— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, возможно, никогда ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще десятки тысяч песо никому не известным лицам, которых придется разыскивать по всей стране… Если учесть, сеньор судья, что эта пара ухаживала за ней и подарила ей несколько месяцев счастья и что она была уверена — как были мы все лишь на основании свинского нашего опыта, — что они надеются стать ее наследниками. Если предположить, что старуха думала об этом, когда вызвала Феррагута, чтобы в уплату за все вышеперечисленное назначить парню, его малышке и будущему младенцу пятьсот песо и тем на всю их дальнейшую жизнь обеспечить их…
— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, вдыхая острый, скорбный аромат своего платка. — Потому-то я и смеялся, черт побери! Ведь самая соль этой шутки в сочетании всего, что вы перечислили.
«Глаза у него бесцветные, — подумал Гиньясу, — в них нет ничего, кроме блеска и выпуклости, он мог бы не моргая смотреть часами, даже если на роговицу налипнет лепесток розы».
— Однако мне от этой шутки уже не смешно, — продолжал Гиньясу. — История слишком комична, чудовищно комична. Потому я в конце концов отнесся к ней серьезно, не доверяя видимости. Например, попрошу вас на прощание подумать о собаке и завтра сказать мне, почему собаку она оставила ему, а не кузинам-миллионершам.
Он театрально захлопнул дверь и почти сразу же услышал хохот Канабаля, захлебывающийся его голос, — тот сам себе задавал вслух вопросы, чтобы еще посмеяться.
Мы также узнали, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующее утро побывал в Лас-Касуаринас. Узнали, что он пил чай в саду с этой парочкой и осмотрел натянутые на колышках над розовыми кустами укрытия из мешковины и жести от заморозков и муравьев.
Узнали, когда Гиньясу соизволил заговорить, как только пришла зима и усадьба Лас-Касуаринас опустела и жители Санта-Марии, забывая о холоде и граде, пересказывали друг другу двусмысленную, потрясающую историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу, не дожидаясь законного срока, передал им полудохлую, поносившую собачонку и пять банкнот по сто песо.
Но на самом-то деле мы уже намного раньше не могли не заподозрить, что Гиньясу передал им собаку и деньги. Мы предположили это в то воскресное утро, когда кто-то пришел сказать нам, что карлица уже сидит среди куч чемоданов и шляпных коробок, на ступеньках в порту, напротив причала парома, сидит, раскорячив ноги, оберегая свой, наверно, одиннадцатимесячный плод и лохматую, мерзкую собачонку.
О передаче этого двойного наследства мы и так догадались, когда другой человек рассказал нам, что на рассвете следующего дня после визита Гиньясу юноша, сидя на козлах хлипкого экипажа из Лас-Касуаринас и отчаянно нахлестывая лошадь, отправился объезжать окрестные усадьбы и скупать цветы. Покупал, не выбирая, платил, не торгуясь. Бросал охапки цветов под складной верх экипажа, не отказывался выпить стакан вина и снова взбирался на козлы. Он ездил по проселочным дорогам, останавливался, чтобы открывать и закрывать ворота, гнал лошадь при свете ущербного месяца, через стаи тощих, пятнистых, незаметных в темноте собак, натыкался на фонарные столбы и недоверчивые отказы — и в конце концов остался без сил и без единого песо, голодный и не выспавшийся, утративший прежнюю веру и забывший, для чего он все это делает.
Только утром лошадь остановилась, мотая головой, у ограды кладбища. Юноша поднял руки, защищаясь от тошнотворного запаха цветов, придавленных верхом экипажа, — он думал о женщинах, о смертях, о рассветах, дожидаясь колокольного звона в часовне, который откроет кладбищенские ворота.
Быть может, он подкупил сторожа улыбками или посулами, своим усталым видом и отчаянием, которое исходило от его тела и лица, вдруг постаревшего и длинноносого. Или же сторож почувствовал то, что мы трое — Ланса, Гиньясу и я, — как нам казалось, знали, что умирают молодыми те, кто чрезмерно возлюбил богов. Наверно, сторож смутно это почувствовал, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Наверно, он сперва ткнул сидящего юношу своей палкой, а потом его узнал и обошелся с ним как с другом, как с гостем.
Потому что ему разрешили въехать на экипаже, направить, дергая поводья, лошадь, из чьей пасти шел пар, к склепу с колоннами и черным ангелом, опустившим сломанные крылья, с металлическими датами и скорбными восклицаниями.
Потому что видели, как юноша встал на ноги, потом опустился на колени, затем выскочил из экипажа на жирную, черную, всегда сырую землю, на клочковатую, буйную траву и с решительным и усталым лицом, тяжко дыша, обнажая от напряжения зубы, принялся безостановочно выбрасывать охапки срезанных цветов из экипажа на могилу, — куча, еще куча, не оставляя ни единого лепестка, ни единого листочка, пока не вернул пятьсот песо, пока не выросла бесформенная, нагло торчащая гора, которая, видимо, для него и для покойницы означала нечто такое, чего мы до конца так никогда и не узнали.
Манящая бездна ада