— Французские интеллектуалы в тупике. Настал их черед, — добавил он не без удовлетворения. — Их искусство, их мысль сохранят смысл лишь в том случае, если сумеет удержаться определенная цивилизация; а если они захотят спасти ее, то у них не останется ни сил, ни времени ни для искусства, ни для мысли.
— Робер не в первый раз активно занимается политикой, — возразила я. — Но это никогда не мешало ему писать.
— Да, в тридцать четвертом году Дюбрей уделял много времени антифашистской борьбе, — учтиво согласился Скрясин, — но это казалось ему морально совместимым с литературными занятиями. — И не без гнева добавил: — Во Франции вы никогда не ощущали во всей неотвратимости давления истории; в СССР, в Австрии, в Германии от нее нельзя было скрыться. Вот почему я, например, не писал.
— Вы писали.
— Думаете, я тоже не мечтал о других книгах? Но об этом и речи не могло быть. — Он пожал плечами. — Надо было иметь за собой незыблемую традицию гуманизма, чтобы интересоваться проблемами культуры перед лицом Сталина и Гитлера. Разумеется, — продолжал он, — в стране Дидро, Виктора Гюго, Жореса воображают, что культура и политика шагают рука об руку. Париж долгое время считал себя Афинами. Афины больше не существуют, все кончено.
— Что касается ощущения давления истории, думаю, что Робер мог бы поспорить с вами.
— Я не нападаю на вашего мужа, — сказал Скрясин с усмешкой, означавшей, что он не принимает в расчет мои слова; он сводил их к всплеску супружеской лояльности. — Кстати, — добавил он, — на мой взгляд, два самых великих ума нашего времени — это Робер Дюбрей и Томас Манн. И если я предсказываю, что он оставит литературу, то как раз потому, что верю в его прозорливость.
Я пожала плечами; если он хотел задобрить меня, то ошибся: я терпеть не могла Томаса Манна.
— Никогда Робер не откажется писать, — заявила я.
— Самое примечательное в творчестве Дюбрея, — сказал Скрясин, — это то, что он сумел сочетать высокие эстетические требования с революционным вдохновением. И в жизни он претворил аналогичное равновесие: организовывал комитеты бдительности и писал романы. Но дело в том, что такое прекрасное равновесие стало невозможно.
— Робер придумает другое, положитесь на него, — возразила я.
— Он пожертвует эстетическими требованиями, — сказал Скрясин. Лицо его просияло, и он спросил с торжествующим видом: — Что вы знаете о доисторическом периоде?
— Не больше, чем о шахматах.
— Но, может быть, вам известно, что в течение длительного времени стенная роспись и предметы, найденные при раскопках, свидетельствовали о непрерывном художественном развитии. Потом внезапно рисунки и скульптуры исчезают, на протяжении нескольких веков отмечается упадок, совпадающий с развитием новой техники. Так вот, мы вступаем в эпоху, когда в силу разных причин человечество столкнется с проблемами, которые лишат его роскоши самовыражения.
— Рассуждения по аналогии мало что доказывают, — сказала я.
— Оставим это сравнение, — терпеливо продолжал Скрясин. — Полагаю, вы пережили войну в непосредственной близости и потому не в силах хорошенько осмыслить ее; это не просто война, тут другое: сокрушение некоего общества и даже мира; начало уничтожения. Развитие науки и техники, перемены в экономике до такой степени потрясут землю, что даже наша манера мыслить и чувствовать в корне изменится: нам будет трудно вспомнить, какими мы были прежде. Наряду с прочим, искусство и литература покажутся нам не более чем устаревшими забавами {13}.
Я покачала головой, а Скрясин с жаром продолжал:
— Судите сами, сохранит ли значение послание французских писателей в тот день, когда господство над миром будет принадлежать СССР или США? Никто их уже не поймет, даже такой язык выйдет из употребления.
— Похоже, вас подобная перспектива радует, — заметила я. Он пожал плечами.
— Ничего не скажешь, замечание, достойное женщины; вы не способны сохранять объективность.
— Попробуем сохранить ее, — ответила я. — Объективно вовсе не доказано, что мир должен стать американским или русским.
— Однако это неизбежно произойдет по истечении более или менее длительного времени. — Он остановил меня жестом и наградил чарующей славянской улыбкой: — Я вас понимаю. Освобождение только что наступило; вас захлестнула эйфория; за четыре года вы достаточно настрадались и думаете, что расплатились сполна, а расплачиваться каждый раз приходится заново, — сказал он с внезапным ожесточением и посмотрел мне прямо в глаза. — Известно ли вам, что в Вашингтоне существует весьма могущественная группировка, которая хотела бы продолжить немецкую кампанию вплоть до Москвы? С их точки зрения, они правы. Американскому империализму точно так же, как русскому тоталитаризму, требуется безграничная экспансия: кто-то из них двоих должен взять верх. — Голос его стал печальным: — Вы думаете, что празднуете сейчас немецкое поражение, на деле же это начало Третьей мировой войны.
— Это ваш личный прогноз, — возразила я.