Это был Евсевий Рекемчук, бывший муж его сестры Анны. Исчезнувший, сгинувший бесследно, почти забытый всеми…
Расспрашивать о чем-либо под дождем вымокшего, обессилевшего человека было бы не по-божески. Оглядевшись по сторонам, Евграф повел его в дом.
Он сильно изменился с тех пор, как его здесь видели в последний раз. Исхудал, померк лицом, лоб оголился, волосы на темени поредели.
Прежде всего его накормили, напоили горячим вином, дали обсохнуть у огня печи.
Вопросов не задавали. Он сам рассказал то, что считал нужным.
Через Днестр переправился на рыбацком челне, хорошо заплатив рыбакам. Река патрулировалась катерами — и советскими, и румынскими. На берегу, под дождем, тоже таились засады. Пришлось покинуть лодку вдали от берега, на мелководье, плыть к зарослям камыша, продираться сквозь очерет, болотные травы, топи…
Он сказал: в его распоряжении — двадцать часов. Договорился с рыбаками, что те заберут его следующей ночью — будут ждать там же, в камышах, у берега.
А где Анна, Тамара?..
На тот случай, если их не застанет, написал письма: достал из-за пазухи несколько промокших насквозь конвертов с расплывшимися чернилами, положил их ближе к огню, чтоб просохли.
Вот когда сгодилось, что Евграф был совершенно трезв.
Молча, он взнуздал лошадь, вскинулся в седло, дал с места ходкий галоп.
До Сергеевки отсюда было двадцать с лишним верст. По такой-то слякоти.
Вот то немногое, что Тамара видела в Сергеевке своими глазами.
«…Я смутно помню, что однажды поздним вечером дядя Евграф прискакал верхом на дачу, к берегу моря. Он был очень возбужден, взмыленная лошадь едва перебирала копытами. Евграф спрыгнул с седла, подбежал к маме. Они разговаривали шепотом. Потом запрягли дедушкиных лошадей в легкую повозку. Всё это заняло лишь несколько минут, они уехали».
Оставленный в доме наедине с Лидией, Рекемчук нашел в ней впечатлительную слушательницу.
Лишь благодаря ее пересказу, сделанному через много лет в Лондоне, можно сложить по крохам очень важные детали того, что он говорил, о чем думал, что предвидел в тот день проливных дождей, летом тридцать второго.
В записи этой исповеди, сделанной Тамарой со слов Лидии, мое внимание привлекла фраза: «К тому времени он стал писателем и жил на Украине».
Можно предположить, что слово «писатель» использовано здесь в том расширительном значении, в каком оно обычно употребляется на Западе, где к этой профессии причисляется любой владеющий пером человек: и журналист, публикующий статьи в газетах (а он попрежнему печатал свои корреспонденции в «Известиях», как правило — под псевдонимом); и сценарист, увлекшийся новым массовом искусством (а он, как мы знаем, писал сценарии для Одесской кинофабрики, позже — и для Киевской студии).
В числе его близких знакомых и друзей были, насколько я знаю, и писатели: молодой Ираклий Андронников, кинодраматург Евгений Габрилович, знаменитый украинский поэт Мыкола Бажан.
Но рассказ, сохраненный памятью Лидии Чинаровой, значительно расширяет круг литературных интересов отца.
Он упомянул о том, что Сталин цазвал советских писателей «инженерами человеческих душ». Говорил о всё возрастающей роли литературы в просвещении народных масс, о широкой и благотворной кампании по борьбе с безграмотностью. Он полагал, что повышение культуры, рост сознания людей, информированность населения печатным словом, сами по себе, вырвут Россию из нынешней изоляции, приобщат ее граждан к ценностям цивилизованного мира…
Вместе с тем, по словам Лидии, он не приукрашивал положения дел в большевистской стране.
Говорил о подозрительности и суровости Сталина в его отношении к интеллигенции. О том, что свобода творчества ограничена. И о том, что художники, писатели пытаются бороться с жестокостью режима. Не всем удается выстоять в этой борьбе, иных постигает отчаяние…
Именно в этом контексте он рассказал Лидии о самоубийстве Владимира Маяковского, потрясшем страну два года назад.
Для меня это свидетельство исключительно важно, потому что в моей памяти имя Маяковского никак не было связано с речами отца — он никогда не говорил мне об этом поэте, полагая, наверное, что я слишком мал для его стихов, даже тех, что предназначались детям; добавлю при этом, что моя мама терпеть не могла Маяковского — значит, он был вынужден считаться и с этим; и, тем более, я не помню, чтобы в нашем доме — во всяком случае, при мне — говорилось о пуле, пущенной Маяковским себе в сердце. Меня оберегали от подобных разговоров, ведь я и без того был впечатлительным ребенком.