— Ну-ну, — сказал Иван Алексеевич. — Только не говорите, что вы не замечаете. Чрезвычайно неудобно жить — вот так. А все спешка, суета, непонимание детали. Между тем, деталь в прозе имеет громадное значение — она материализует, можете передать. Я почему знаю: у меня были сходные результаты. Еще в молодости. Тоже увлекался — дескать, новый Пигмалион, наделал массу глупостей. — Он махнул рукой. — Но я никогда не тревожил живых, есть же какой-то предел, моральные категории…
Порылся в ворохе бумаг — удивился, выдернул.
— Амата нобис квантум амабитур нулла. Это здесь откуда?
— Бяше? — предположил я.
— Это латынь, — строго поправил Иван Алексеевич. — Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет. Странное соседство, вы не находите? Запутался Антон Григорьевич.
Это было единственное, с чем я искренне согласился.
— А посмотрите дальше! «И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно».
Осторожно положил страницу и сказал еле слышно, дрогнувшим голосом:
— Сороковой год. Двадцать седьмое сентября.
Потом, будто ему все надоело, достал из внутреннего кармана часы на цепочке — я впервые видел такие, — с мелодичным звоном поднял крышку.
— Однако. Я полагаю, у господина Осокина особые причины?
Обратил ко мне туманное, в плывущих тенях лицо.
Я развел руками.
— Да. Вероятно, причины. — Он учтиво поклонился. — Был весьма рад.
— Взаимно.
Иван Алексеевич открыл дверь и уже на пороге задумчиво произнес:
— А ведь так продолжаться не может. Вы об этом подумали?
— Зело, — ответил я.
Не пропадать же хорошему слову.
5
— Я сразу ушла, — сказала Ольга. — Ты же знаешь, какой он бывает при этом. Невменяемый. Всю ночь говорил о рассказе — даже не рассказ, первая фраза: «Отец мой похож был на ворона». До шести утра. Я засыпала, сидя. Он не отпускал, ему нужно, чтоб слушали. Очнусь — горит свеча, Антиох машет руками, как летучая мышь, тень вырастает до потолка… Всю ночь кричал, что написать можно только так: «Отец мой похож был на ворона». Именно такая грамматика овеществляет. А если написать: «Отец мой был похож на ворона» — «был» переставить, или «Мой отец похож был на ворона» — переставить «мой», то магии нет, следует просто констатация факта.
— А стрекозы? — спросил я.
— «Никогда не думал, что они летают по ночам»? — Она закрыла глаза и споткнулась. Я взял ее под руку. — Стрекозы — это ужасно: ползали по стенам и шуршали, сплошное копошение крыльев, а потом сбились в слюдяной комок, и он повис в воздухе, гудя… Широкие лопухи, звезды, синяя трава… Начались голоса. Ты слышал голоса?
— Нет.
— Громом над головой: «Дурень, дурень»! И крапива в ядовитой бахроме… Я сразу ушла, позвонила, я думала: увидит тебя — придет в сознание…
Она говорила много и торопливо. Захлебываясь. Я перебил в испуге.
— Там был человек.
— Человек?
— Да — Иван Алексеевич.
Ольга медленно подняла лицо и распахнула глаза — донельзя.
— Еще один человек? Он с ума сошел. — Будто во сне сжала горло прямыми пальцами. — Душно что-то…
Мы шли по саду, чеканному от своей древности. Застыв, сквозили аллеи. Деревья были мокрые и голые, как поздней осенью. Призраками вспыхивали статуи между ними. Белые ночи уже кончались, болотный свет Севера отступал, но темноты не было: край неба долго не гас, и фонари в железных киверах, как в строю, темнели стеклянными скулами.
За паутиной знаменитой решетки плескала в теплые ступени парная река, клубилась, сияла лунной оторопью. Долговязый человек в камзоле с медными пуговицами, истинный хозяин сада, глядел нам в след круглыми, свирепыми глазами.
— Очень плохо, — сказала Ольга. — Вот послушай: «Что длится целый век, тому продлиться вдвое. Пугая воробьев на площади Сенной, кончается декабрь звериной бородою и зарывает в глушь жестокою зимой. Что времени забор, глухой и деревянный? Что сено и мороз, и сонная труха? — Во взгляде воробья под небом оловянным проулок двух домов бледнел и потухал».
Она читала тихо. Была в белом платье — тоже статуя. На меня не смотрела. Я не сразу понял, что это какое-то стихотворение.
— «Так невозможно жить: довлеющая каста подвалов и дворов. Какой ударил час на ратуше вверху? И, как больной лекарство, глотает ночь шаги, поспешно и мыча. Что ледяной канал? Что холод чудотворный? Как сажа горяча небесного котла! О, кто там впереди? О, — это вышел дворник, как в ступе помело, страшна его метла. Очесок декабря, библейский и козлиный. Дремучий частокол. Амбары и дрова. Что циферблат в Свечном? Что стрелки на Перинной? Что крыша на Думской? Что в Яме голова? Что смотрит сквозь него пронзительно и ясно, впитавший белизну болезни за окном? Но бог ему судья, его лицо прекрасно, светлее, чем луна в канале ледяном. Жизнь истекла. Декабрь — вполглаза и вполслуха. Сенную лихорадь вдохнем и разопьем. Кошмарный шрифт листа. Опять глядит старуха — в затылок. И молчит замерзшим воробьем».
Она остановилась.
— Ты понимаешь что-нибудь?
— Нет, — сказал я.
— И я нет. Только мороз по коже.