— Я проверил, — продолжал он. — На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону — недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
— Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. — Он улыбается. — Ты же знаешь
Молчание.
— А по субботам и воскресеньям? — спрашиваю я.
У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.
— Если хочешь, будешь приезжать ко мне, — говорит он поспешно, махнув рукой.
Снова недолгое молчание.
— Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».
Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.
— В общем, — легко вставая с табуретки, говорит дядя, — если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену — олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит как-то весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Meну — воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, — говорит дядя, — мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя — ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback[5]: год 1947, лето «до».
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.