До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство.
Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике — там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные, кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил «Мену», это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой — из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что «Мену» — это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали.
Мену положила ломтики ветчины на правую ладонь, как колоду карт, и оделила нас всех, начав с меня и кончив своим сыном. Получив свою долю, он с негромким рычанием целиком засунул кусок в рот да еще затолкнул поглубже пальцами. Он сразу же побагровел и, конечно, задохнулся бы, но мать, разжав ему силой челюсти, запустила свою худую руку ему в глотку и вытащила оттуда ветчину, затем ножичком Тома разрезала обслюнявленный ломоть на мелкие кусочки и один за другим стала вкладывать их в рот Момо, ругая его и хлопая по щекам всякий раз, как он прикусывал ей пальцы.
Я безучастно наблюдал эту сцену, мне было ни смешно, ни противно. Едва на ладонь мне шлепнулся ломоть ветчины, рот у меня наполнился слюной, и, зажав кусок обеими руками, я впился в него с неменьшим сладострастием, чем Момо. Ветчина была ужасно соленая, и поглощая сейчас эту соль — о свинине я уже не говорю, — я чувствовал себя на верху блаженства. Я заметил, что все мои приятели, в том числе и Пейсу, ели с такой же жадностью, как и я, все старались держаться поодаль друг от друга, настороженно и даже злобно озираясь, будто опасались, что у них отнимут их долю.
Я разделался с ветчиной первым и, найдя взглядом ящик с бутылками вина, убедился, что он пуст. Значит, не я один утолял свою жажду вином. Это доставило мне даже некоторое облегчение, так как меня уже начинали мучить угрызения совести, что я один и так долго пользовался бачком. Я взял две пустые бутылки, направился к бочке с вином, наполнил их, потом раздал стаканы, даже не вспомнив, что один из них был захватан грязными пальцами Момо, и пустил вино по кругу. Мои приятели пили, так же как и ели, в полном молчании, но их запавшие, часто моргающие глаза были обращены к окороку, лежащему на бочке, о которую опиралась Мену, нарезая его. Старуха прекрасно поняла значение этих взглядов, но сердце ее не дрогнуло. Допив свое вино, она привычными, точными движениями натянула на остатки ветчины кожу, и подвесила окорок на прежнее место, вне пределов досягаемости, высоко над нашими головами. Кроме Пейсу, мы все еще были раздеты и, стоя в полном молчании на подгибающихся от слабости ногах, уставившись горящими, жадными глазами на мясо, подвешенное к темному высокому потолку, мало чем отличались от первобытных людей, живших неподалеку от Мальвиля в пещере мамонтов в долине Рюны в те далекие времена, когда человек только-только становился человеком.
Колени и ладони у меня все так же ныли, но силы и ясность мысли постепенно возвращались ко мне, и тут я подумал, как мало мы вообще говорим и как старательно обходим молчанием свершившееся. И впервые я застеснялся своей наготы. Мену, должно быть, испытала то же чувство неловкости, потому что хоть и вполголоса, но весьма неодобрительно сказала:
— Да как же это я так!
Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:
— Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.