— Тогда идем скорее туда, — говорит Тома, — пока еще не пошел дождь.
Хотя в эту минуту менее всего уместна ирония, у меня тем не менее мелькает мысль: волей-неволей Тома придется присутствовать на богослужении. Тома выходит из комнаты, я следую за ним, на первом же лестничном марше я вспоминаю, что не зашел за Пейсу в соседнюю комнату, где он чистит оружие. Я возвращаюсь, объясняю ему в двух словах положение дел, и мы, перепрыгивая через несколько ступеней, спускаемся вниз. На первом этаже, пробегая мимо склада, я зову Мейсонье, но его не видно. Тома, должно быть, уже предупредил его и они ушли вместе. Мы что есть мочи несемся через двор, влетаем в большую залу — дверь в нее открыта, и Пейсу с силой захлопывает ее.
Окинув взглядом залу, я сразу вижу, что все уже в сборе, но я дошел до такой степени растерянности, что считаю и пересчитываю людей и у меня почему-то получается одиннадцать человек, то есть на одного человека больше. Пересчитываю еще раз и только тут соображаю, что одиннадцатый — Фюльбер.
Тома им уже все сказал. Они бледны и молча смотрят на меня. Фюльбер тоже сильно побледнел, насколько я могу судить. Так как он стоит спиной к двум забранным в свинцовый переплет окнам. Между Фюльбером и нами — монастырский стол, и за ним два ряда стульев. Не знаю, кому в голову пришла мысль водрузить по обе стороны маленького переносного алтаря две огромные свечи, вынутые из подсвечников в подвале, знаю только — мысль весьма удачная: за окном с каждой минутой становится все темнее и в комнату проникает только мутный свет, предвещающий конец всего.
В первом ряду рядом с Мьеттой есть свободное место, и я уже направляюсь туда, как вдруг замечаю, что моим соседом слева будет Момо, и даже в эту минуту безумной тревоги тут же срабатывает условный рефлекс. Я сворачиваю на полпути и сажусь во втором ряду, рядом с Мейсонье. Пейсу, вошедший в залу следом за мной, опускается на стул, только что отвергнутый мною. Должно быть, ни одну мессу на свете не слушали менее внимательно, хотя баритон Фюльбера звучал так певуче и так хорош был наш Жаке в роли служки. Взоры, полные страха и надежды, обращены, увы, не к творящему богослужение, а к темным окнам за его спиной. Вдруг меня прошиб пот и пронзила мысль: а наши животные? У нас хоть есть вино. А что станут пить они, если вода в водонапорной башне окажется радиоактивной? А что будет с землей? Как знать, сколько времени понадобится, чтобы радиоактивная пыль, проникнувшая с дождем глубоко в почву, перестала отравлять посевы? Удивительно, что Тома никогда не делился со мной своими опасениями. В каком обманчивом спокойствии, благодаря его молчанию, жили мы со дня катастрофы. Я считал, что единственным реальным для нас бедствием может оказаться непрекращающаяся засуха, от которой иссякнут реки, превратятся в пыль луга и нивы. Но я никогда не мог и помыслить, что дождь, которого мы с такой надеждой, так упорно и долго ждали, может принести нам смерть.
Почувствовав, что Мейсонье повернулся ко мне, я взглянул на него и в глазах его прочел даже не ужас, а великое удивление. О, как я его понимал! Мы, крестьяне, даже если нам и случается иной раз поворчать на дождливую погоду, к примеру, когда выдастся гнилой июль и испортит нам сенокос, мы прекрасно знаем, что дождь — наш друг, наш великий помощник, что без него не будет ни хлеба, ни плодов, ни рек, ни пастбищ. Теперь нам приходилось постигать непостижимое: дождь может убить то, что существовало благодаря ему.
Мы с Мейсонье переводим взгляд на окно. Тьма за окном сгущается все сильнее, если это только возможно. Голый, почерневший холм, возвышающийся по ту сторону Рюны, с тремя искореженными деревьями на вершине, сильно смахивает сейчас на Голгофу, окутанную зловещим мраком. Мутный свет, падающий откуда-то сзади, подчеркивает его контуры, окруженные белесоватой полоской. Сам холм сейчас на фоне почерневшего неба кажется антрацитовым, а над ним громоздятся друг на друга мрачные темно-лиловые тучи, местами прорезанные более светлыми дорожками. Вся эта картина меняется с каждой минутой, становясь все более грозной. Она словно гипнотизирует меня. Странная вещь — я не молюсь, не внимаю словам Фюльбера и тем не менее в моем сознании устанавливается некая связь между тем, что я вижу, и тем, о чем поет его голос. В этот миг я забываю, что передо мною Фюльбер — проходимец и лжец, для меня существует лишь его голос. Мессу, хотя я и не слушаю ее, этот лжесвященник служит великолепно, проникновенно, с большим подъемом. Я догадываюсь, о чем он говорит, ведь две тысячи лет назад люди переживали тот же ужас, что и мы, не сводящие сейчас глаз с окон.