А в голове все время обрывки мыслей: «Овечке хорошо… на свежем воздухе… белые занавесочки колышутся… Замолчал бы, сукин сын! Вечно лается!.. И за такое место цепляешься! Боишься потерять. Благодарю покорно».
И опять гудит гонг:
— Ну как, Кубе? Сколько у вас вышло из этой кучи? Девяносто восемь центнеров? А в ней было сто. Это пшеница из Никельсгофа. В куче было сто центнеров. Куда у вас два центнера делись, Шульц? Я сейчас сам перевешаю. Ну-ка, ставь мешок на весы.
— Ссохлась здесь, в тепле, пшеница-то, — слышится голос старого седобородого рабочего Кубе. — Страсть сырая была, когда привезли из Никельсгофа.
— Разве я когда сырую пшеницу куплю? Нечего глотку зря драть. Тоже еще разговаривает. Небось домой, мамаше, отнес, а? Ссохлась! Слушать тошно! Украли пшеницу, вот что, здесь все, кому не лень, воруют!
— Не позволю, хозяин, меня вором обзывать, — говорит Кубе. — Я в союз пожалюсь. Не позволю, вот и весь сказ.
Он смело смотрит хозяину в лицо.
«Вот это здорово, — ликует в душе Пиннеберг. — В союз! Эх, если бы и нам также! Но разве у нас что выйдет? Нипочем не выйдет».
Клейнгольца этим не удивишь, Клейнгольцу это не внове.
— Разве я тебя вором обозвал? И не думал. Мыши, они известные воровки, у нас здесь для мышей раздолье. Надо бы, Кубе, опять отравы подложить или привить им дифтерит.
— Вы, господин Клейнгольц, сказали, что я воровал пшеницу. Все слышали. Я пойду в союз. Пожалюсь на вас, господин Клейнгольц.
— Ничего я не говорил. Ни слова вам не сказал. Эй, господин Шульц, я Кубе вором обзывал?
— Я не слышал, господин Клейнгольц.
— Видишь, Кубе? А вы, господин Пиннеберг, слышали?
— Нет, не слышал, — запинаясь, говорит Пиннеберг, а в душе льет кровавые слезы.
— Ну что, Кубе? — говорит Клейнгольц. — Вечно ты склоку затеешь. В фабрично-заводской комитет метишь.
— Осторожнее на поворотах, господин Клейнгольц, — предостерегает Кубе. — Опять за свое беретесь. Сами знаете, о чем это я. Уже три раза со мной судились, и моя правда взяла. И в четвертый раз пойду. Я, господин Клейнгольц, не из пугливых.
— Вздор несешь, Кубе, стар стал, из ума выжил, не понимаешь, что говоришь, — злится Клейнгольц, — Мне тебя жалко!
Однако с Клейнгольца довольно. Кроме того, здесь действительно ужасно жарко, особенно когда все время бегаешь и на всех орешь. Клейнгольц идет вниз, отдохнуть.
— Я пойду в контору. А вы, Пиннеберг, последите, чтобы работали. И никаких перекуров, поняли? Вы отвечаете!
Он спускается с чердака, и тотчас же начинается оживленный разговор. В темах недостатка нет, об этом позаботился сам Клейнгольц.
— Понятно, почему он сегодня как с цепи сорвался!
— Промочит горло — отойдет.
— Перекур! — кричит старый Кубе. — Перекур! Эмиль, вероятно, еще во дворе.
80
— Пожалуйста, пожалуйста. Кубе, не подводите меня, — просит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнего Кубе, — ведь господин Клейнгольц не разрешил.
— Все по договору, господин Пиннеберг, — говорит бородатый Кубе, — по договору полагается отдых. Нет такого закона, чтобы хозяин отдыха не дал.
— Но ведь он с меня спросит.
— А мне какое дело! — фыркает Кубе. — Раз вы даже не слышали, как он меня вором обозвал!..
— Будь вы в моем положении. Кубе…
— Знаем, знаем. Если бы все, молодой человек, так, как вы, рассуждали, хозяева бы на нас волу возили, а мы за каждый кусок им в ноги кланялись. Ну, да вы еще молоды. У вас еще все впереди, еще на собственной шкуре почувствуете, что, на брюхе-то ползамши, ничего не добьешься. Эй, бросай работу!
Но все уж и так бросили работать. Трое служащих стоят особняком.
— Пусть господа, ежели они хотят, сами мешки насыпают, — говорит один рабочий.
— Пусть перед Эмилем выслуживаются! — подхватывает другой. — Может, даст им тогда коньяку понюхать.
— Нет, он им Марихен даст понюхать.
— Всем троим? — Громкий хохот.
— Она и от троих не откажется, она такая. Кто-то затягивает:
Марихен, Марихен, красотка моя!
И вот уже почти все подпевают.
— Хорошо, если это нам сойдет, — говорит Пиннеберг.
— С меня хватит, — говорит Шульц, — Очень мне нужно, чтоб меня при всех козлом ругали! А не то награжу Мари ребенком, и поминай как звали. — Он злорадно, мрачно улыбается.
А силач Лаутербах прибавляет:
— Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.
— Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.
— Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.
— И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.
— Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?
Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.
— Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал, она, видите ли, девка хоть куда, а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.