“Того, кому исполнилось тридцать, по-прежнему называют молодым”, - писала Ингеборг Бахман. Однако сам он, хотя и не замечает в себе никаких изменений, ощущает некую неуверенность, ему кажется, будто ему уже не пристало считать себя молодым. Возможно, признак этой неуверенности, а значит, этих изменений, — и моя внезапная потребность понять тебя, потребность выяснить причины твоих поступков, которые я не одобряю, но стремлюсь осознать».
Когда пришло время идти в школу, отца перевели из приюта, находившегося, кажется, в Двенадцатом округе Вены, в интернат.
— Об этом интернате, откуда я каждое утро шел в школу и куда каждый день возвращался после полудня, — произносит голос моего отца, — у меня не сохранилось никаких воспоминаний. Пытаясь припомнить тамошнюю жизнь, я словно прослушиваю пленку, на которой новая запись сделана поверх старой, стертой безвозвратно.
Может быть, этот провал в памяти был вызван травматическим шоком, когда в начале второго класса меня направили в ИОАННЕУМ. Поскольку в первом классе я, согласно строгому суждению господина Альберта Принца, ОБМАНУЛ ОЖИДАНИЯ РОДИТЕЛЕЙ, они поручили меня надзору и попечению католических братьев-наставников. До сих пор не могу взять в толк, по какому праву эти господа величают себя БРАТЬЯМИ-наставниками. В любом случае, с тех пор, как я побывал у них в лапах, слово «братья» мне ненавистно.
Нельзя сказать, что мой отчим, с которым я, кстати, впервые познакомился, только ПРЕДСТАВ перед будущими воспитателями на Апостельгассе, отличался особым католическим рвением. По крайней мере, впоследствии, уже хорошо, даже слишком хорошо, его зная, я ни разу не видел, чтобы он переступал порог церкви или молился. Но как институт, ратующий за незыблемый порядок и твердую власть, церковь явно внушала ему симпатию. К тому же прелат Зайпель,[3] вскоре избранный федеральным канцлером, в его глазах был человеком энергичным и решительным.
Братья-наставники с улицы Апостельгассе — сплошь тощие, сплошь серьезные и неулыбчивые, сплошь облаченные в черные рясы с белыми хлопковыми четырехугольными манишками. «Сын мой, — промолвил тот из них, кому я непосредственно был передан в опеку, — отныне ты находишься на попечении духовных лиц и должен вести себя соответствующим образом. По распорядку дня у нас подъем в шесть часов, затем молитва и только потом завтрак. Затем — учеба, обед, выполнение домашних заданий, тихий час, уроки ручного труда, вечерняя служба, а в семь часов вечера отбой».
В гигантских дортуарах кровати стоят строго параллельно друг другу. Точно так же, строго параллельно, лежат подушки и одеяла. Застилая постель, воспитанники обязаны заправлять углы простыни с узелками под четыре угла матраца. Вторую простыню надлежит так натягивать на матрац, чтобы ночью не высовывались ноги.
Спать полагается лежа по стойке смирно, на спине (тут мне вспоминается, что отца я обычно видел спящим только на боку, подтянув к животу колени). Руки должны лежать поверх одеяла, за этим неусыпно следят зоркие дежурные надзиратели. Нарушение этого правила карается особенно строго.
Я снова останавливаю пленку номер один, вынимаю кассету из магнитофона и пытаюсь найти две фразы, записанные позднее. На сей раз мне везет, я нахожу их почти сразу: отец рассказывает о курсе начальной военной подготовки в ХОЛЛАБРУННЕ, в НИЖНЕДУНАЙСКОЙ ОБЛАСТИ.[4]
— Мы еще в гражданском, а они нас в хвост и в гриву гоняют по казарменному двору… А уж придираются как только могут: «И постели-де плохо заправлены, и в личных шкафчиках бардак»… Мне все это очень напоминает ИОАННЕУМ, но со времен ИОАННЕУМА у меня иммунитет к муштре.
Далее на той же пленке голос отца продолжает о том, каким наказаниям подвергали своих воспитанников благочестивые монахи. Братья-наставники охотно пользовались своим правом карать провинившихся и никогда не упускали подобного случая. Достаточно было пошептаться с соседом по скамье во время службы в часовне, засмеяться за едой или пропустить слова учителя, — и все, ты пропал. Арсенал наказаний был весьма обширен: от простого битья бамбуковой тростью по рукам до порки по голой заднице.
— Вот это последнее, — говорит голос отца, — братья-наставники особенно любили. Вытянуть руки, не смея ни отшатнуться, ни даже вздрогнуть при резком взмахе трости, — для ребенка уже испытание. Но мучительнее всего вспоминать о том, как снимаешь штаны и подставляешь под удары голый зад. Извини, — говорит отец и отпивает большой, слышимый на пленке глоток, — в горле пересохло.