— Он ничего не чувствует, — сказал Куинн. — Я не могу помочь ему; я не могу достучаться до него. Никто не может. У него вообще нервов нет!
— Он весь один сплошной шрам, — сказал Гельмгольц.
«Сплошной шрам» вернулся и принес трубу. Бесстрастно положил ее на столик перед Гельмгольцем.
Гельмгольц выдавил улыбку.
— Она твоя, Джим. Я отдал ее тебе.
— Берите, пока не поздно, Гельмгольц, — сказал Куинн. — Она ему без надобности. Променяет на ножик или пачку сигарет, вот и все дела.
— Он пока не знает, что это за вещь, — промолвил Гельмгольц. — Нужно время, чтобы это понять.
— А чего в ней хорошего? — спросил Куинн.
— Чего хорошего? — повторил Гельмгольц, не веря ушам. — Чего хорошего? — Он не понимал, как можно смотреть на этот инструмент, не испытывая восторга. — Чего хорошего? — пробормотал он. — Это труба Джона Филипа Сузы.
— Это еще кто? — тупо моргнул Куинн.
Руки Гельмгольца затрепетали на столе, словно крылья умирающей птицы.
— Кто такой Джон Филип Суза? — сдавленно пискнул он.
Больше он ничего не мог сказать. Слишком грандиозна эта тема, и не по силам усталому человеку приниматься за объяснения. Умирающая птица испустила дух.
После долгого молчания Гельмгольц взял в руки трубу. Поцеловал холодный мундштук и пробежал пальцами по клапанам, словно исполняя блестящую каденцию. Над раструбом инструмента Гельмгольц видел лицо Джима Доннини словно плывущее в пространстве — слепое и глухое! И тут Гельмгольцу открылась вся суетность человека и всех человеческих сокровищ. Он-то надеялся, что за трубу, величайшее свое сокровище, он сможет купить для Джима душу. Но труба ничего не стоила.
Точно рассчитанным движением Гельмгольц ударил трубой о край стола. Согнул ее о столешницу и протянул искореженный кусок металла Куинну.
— Вы ее разбили, — сказал потрясенный Куинн. — Зачем вы это сделали? Что этим можно доказать?
— Я… я не знаю, — проговорил Гельмгольц. Ужасное богохульство клокотало в нем, словно просыпающийся вулкан. А потом, не встречая сопротивления, выплеснулось наружу. — Ни хрена в этой жизни хорошего! — выкрикнул он и скривился, пытаясь сдержать слезы стыда.
Гельмгольц — холм, который умел ходить, — как человек рушился на глазах. Глаза Джима Доннини затопило жалостью и тревогой. Они ожили. Стали человеческими. Гельмгольц сумел донести до него свое послание! Куинн смотрел на Джима, и впервые на его угрюмом, старом, одиноком лице мелькнуло что-то похожее на проблеск надежды.
Две недели спустя в Линкольнской средней школе начинался новый семестр.
В репетиционной оркестранты группы С ждали своего дирижера — ждали, что сулит им их музыкальная судьба.
Гельмгольц взошел на пульт и постучал палочкой по пюпитру.
— «Голоса весны», — сказал он. — Все слышали? «Голоса весны».
Раздался шелест нот, которые музыканты разворачивали на своих пюпитрах. В последовавшей за этим напряженной тишине Гельмгольц отыскал взглядом Джима Доннини, сидевшего на самом последнем месте в самой слабой секции трубачей самого плохого оркестра в школе.
Его труба, труба Джона Филипа Сузы, труба Джорджа М. Гельмгольца, была в полном порядке.
— Подумайте вот о чем, — сказал Гельмгольц. — Наша цель — сделать мир лучше, чем он был до нас. Это сделать можно. И это сделаете вы.
У Джима Доннини вырвался негромкий возглас отчаяния. Не предназначенный для посторонних ушей, но его услышали все.
— Но как? — спросил Джим.
— Возлюби самого себя, — сказал Гельмгольц. — И заставь свой инструмент запеть об этом. И-раз, и-два, и-три. — Он взмахнул палочкой.