Тем вечером я все Катьке и выложил. И про Чечевицына отца, и про Хвоща, и про наркоту, и про свою роль в этой истории. Из меня лилось, как из водопроводного крана. Мы ничем таким не занимались, а тихо сидели рядышком, и я ей рассказывал, а она расспрашивала, и я опять говорил, а она опять спрашивала. Иногда мы по несколько раз повторяли одно и то же, она свои расспросы, а я свои рассказы, но почему-то меня это нисколько не злило, как обычно, с той же теть Томой, например, которая любит совать свой нос в чужие дела. Катька не совала, я сам хотел ей сказать, а она только помогала, что мне нужно было сказать, и я говорил, и мне становилось легче. Все было совсем, совсем по-другому, чем до сих пор бывало с кем бы ни было.
Катькина мамашка ходила по комнате, виляя жопкой, как Катька. На жопке туго сидела короткая джинсовая юбочка. Сверху такая же курточка. Обе расшиты блестками. И выглядела как Катькина сестра. Может, даже не старшая. Катька сказала, что у мамашки есть клиенты, как она выразилась,
– Значит слушай сюда. – Она проговаривала каждое слово по отдельности, и голос у нее не лился-переливался, а наоборот, стучал. – Выбрось все из головы. Понял? Если не понял, я повторю. Вы-брось.
Она в упор глядела на меня, и мне стало не по себе. Катька сказала:
– Как это выбрось? Тебя просили о помощи, а ты…
– А я эту помощь оказываю, – так же по отдельности выговорила ее мамашка. – Я кое с кем перекинулась, и меня строго-настрого предупредили: не вмешиваться. Не меня – тебя. – Она неожиданно схватила меня за ухо и потрепала, по смыслу ласково, но больно. В другой раз мне, может, и понравилось бы, но не в этот. У нее были холодные и гладкие пальцы, и когда они зашевелились там в районе хрящей, внутри хрящей раздалось громкое шуршанье, вроде змея заползала, я невольно покрутил шеей и отбросил ее руку как что-то гадское. Она фальшиво рассмеялась и сказала:
– Смотри, в другом месте тебе уши-то вырвут.
Теперь я видел, что все, все у нее фальшивое и наигранное. И не знал, на кого злиться больше: на нее, на Катьку, которая обещала мне помощь в мою пользу, или на себя.
– Это я сделал, – сказал я. – Значит, мое дело.
– Ты не сделал, а наделал. Кучу дерьма. И лучше тебе помалкивать в тряпочку, герой вверх дырой. – Она закурила длинную сигарету и, сощурившись, смотрела теперь не на меня, а на дым. – Тебя использовали втемную, и ты тут последний болт. Так что не выеживайся, забудь. Хуже будет, если про тебя не забудут, вот тогда придется тебя вытаскивать. – Она вмяла сигарету в пепельницу. – Иди погуляй с Катей и радуйся, что на свободе, а не в каталажке. Будешь на своем настаивать, свободно можешь загреметь.
Какая она противная. Я понял Катьку, как никто, что терпеть ее не могла. Она заслуживала, лицемерная от и до.
– Пошли вы на… – сказал я и пошел домой.
Катька бросилась за мной, но мамашка закричала, чтоб не смела, и тоже по-матерному.
Я снова почувствовал, что меня закручивает в воронку, и с каждым шагом все туда и туда, а не оттуда.
Если б она говорила со мной по-другому, я, может, прислушался бы. Но она говорила так, как мне не нравилось. А если мне не нравилось, меня заклинивало.
Катька догнала во дворе. Остановила, обхватила руками за шею, чмокнула куда-то за ворот и ускакала обратно.
Я стоял и смотрел ей вслед.
Длился муторный серый денек, когда мы подгребали к Петровке, 38. Мы свернули сюда с Пушки. Не специально, а по ходу прошкандыбали мимо нашего места, там никого не стояло, конкурентов пока не появилось, срок короток, а что дальше будет – хрен знает. Рабочие волокли двух голых мужиков вверх ногами, вниз лысыми черепушками. Для пассажа на углу, где их нарядят в какой-нибудь хуго-босс. Шел то ли снег, переходящий в дождь, то ли дождь, переходящий в снег. У Пушкина наверху нахлобучило мокрую снежную шапку, и лицо под ней помокрело. Я помахал ему рукой как близкому, он не обратил на меня внимания, плача о своем. Я не в обиде. Народы ходят стадами, на всех не наздоровкаешься, а что каменный, не значит бесчувственный. Я понял это с некоторых пор. Особенно с той поры, как взял в библиотеке. Его, Пушкина. Мы проходили раньше, но я не читал. Здравствуй, Маша, я Дубровский. А тут чего-то толкнуло. Открыл «Дубровского». И проглотил. А проглотил – тоже лицом помокрел. Началось с самого начала. Когда этот самодур жирный, сволочь, Кирилл Петрович устроил из своего сволочизма гордому Андрей Гаврилычу отъем земли и дома. Я над этой бумагой, которую Пушкин списал из дела, прямо трясся от злости.