Тема снега постоянно повторяется в лирике и записных книжках Иржи Ортена, еврейского чешскоязычного поэта, сбитого насмерть немецкой каретой скорой помощи на пражской набережной 30 августа 1941 г., в день его рождения (поистине кафкианское обстоятельство) – ему исполнялось двадцать два года. Поток снега опускается “как холодный лоскут на оцепеневший город”[390]. “Ах, если бы меня слушался снег – так, как он слушается детей”[391]. “Я мял снег, он был холодный и грел мою ладонь, прекрасный, прекрасный снег, мой любимый”[392]. “И снова снег! Молчаливые хлопья, – и, как пишущая рука, сколько всего он должен скрыть!”[393]. “Лапки снега меня оцарапали – по лицу, глазам и груди…”[394]. “Мерное снега паденье тает неслышно в нас”[395]. Живопись “ложится на холст”, “словно белый снег, что не знает, даже не знает, что он должен выпасть”[396]. Мы сами “становимся снегом, если молчим, и таем в нашей нищете…”[397]. Снег и виноград сближаются в биноме, вызывающем магические “rêveries” (
Прага и снег – частая тема пражских писателей, особенно тех, в которых текла еврейская кровь. Пауль Леппин, описывая начало зимы, так говорит о своем Северине: “Впервые ему стало ясно, что у снега есть свой особый запах, как у яблок, что долго хранились меж рамами окна”[399]. Хуго Салюс воспевает Градчаны и собор Святого Вита под покрывалом сверкающего снега: “Улочка алхимиков, ты тоже – ты вся погребена в снежной постели”[400]. Виноград и снег, яблоки между двойными рамами окон, снежная постель – какой образный ряд!
Если любимым временем года Франтишека Галаса была осень, то Ортен – поэт зимы, “враждебной к плодам”[401]. Зима, как утверждает Галас, “цепко застревает меж ногтями стихов”[402]. Не случайно сборник Ортена называется “Путь к морозу” (“Cesta k mrazu”). В эпоху массового уничтожения, в которую человеческие создания стали драгоценнее Офирского злата (Ис 13:12)[403], Ортен разделил со своим поколением концепцию “обнаженного человека”, без социальной мишуры и социальных опор, раздавленного тяжестью злодейства. Но больше всего поражает на его страницах, хотя истоки этого можно найти у Франсиса Жамма, – смятенная робость, стремление к подлинности, остаточная чистота юности. Возможно, поэтому в творчестве Ортена встречается так много снега и столь часто упоминается зима.
Отсюда – ностальгия по счастливому и теплому детству, по контрасту с холодом Протектората, тема “regressus ad uterum” – возвращения в материнскую утробу, в преднатальный покой[404]. Отсюда – любовь Ортена к животным и окружающим его скромным вещам, особенно к тем, что без острых углов – мягким, овальным, согревающим его одиночество, хотя столь же беспомощным, как он сам, и нуждающимся в утешении. “Ты станешь совсем одинок, когда вещи тебя покинут. Вещи не спрашивают, они на все отвечают: “да”. Вещи могли бы стать удивительными возлюбленными”[405].
Ортен тоже пражский путник. Об этом говорит Галас: “Любовь, чистота и сострадание составляли все богатство его котомки путника и поэта в скитаниях навстречу морозу. Он тоже останавливался прикорнуть у дверей отчаяния, рядом с амбразурами ночи…”[406]. Путник, постепенно вышедший из подросткового возраста в тревожный возраст. “Столь молодой, столь жестоко молодой и только-только повзрослевший, что в моей юности напоминал короля закатного царства”[407]. Последние три года жизни в Праге были для Ортена, приехавшего из родного городка Кутна-Гора, горькой чередой лишений и утрат, в убожестве арендованных комнат скрытная, загнанная жизнь без заработков (порой ему приходилось чистить снег)[408]. Сам он вполне осознавал свою судьбу путника, неспособного ничего изменить или поменять местами[409]; как и поэты “Группы 42”[410], он сознает, что служит лишь “свидетелем” (
“Вы спросили, что помогает мне ходить? Вы, кажется, что-то упомянули про костыли слов? Но я не согласен с этим выражением. Да, костыли, ведь все мы едва встали на ноги, и слабы, и покачиваемся. Но я о другом: ноги для меня – это ноги слов, ноги с пятками, пальцами, икрами, коленками, бедрами; ноги сильные, нежные и изящные, ноги, ножки спешащие и волочащиеся, пьяные и удалые, ноги шатающиеся и ступающие на кончиках пальцев, на цыпочках твердых гласных! Ноги, ножки моего чешского языка! О, если бы они мне отказали (чтобы я наконец-то смог адекватно изъясняться)! Кто? Они, немые, с палками костылей, оружия и жестокости, с костылями чепухи, ненависти и высокомерия, ноги с костылями холода, ничтожества и расчета, с костылями разных случайных дорог. Если бы только они позволили мне жить! Я побежал бы куда-нибудь. Наперегонки с чем? С ветром!”[412].