Цвета счастья — белый и розовый, и ничего тут не поделаешь: представить его иначе невозможно. Вообще ему по праву принадлежат нежные тона. На палитре у него и бирюзовая, и небесно-голубая, и соломенно-желтая краски; его картины все в светлой гамме, как работы китайских художников. Цветы, свет, ароматы, шелковистая и нежная рука, касающаяся вашей, зыбкие, невесть откуда прилетевшие созвучия, — все это и есть безмятежное счастье, невозможно быть счастливым по-другому. Я сам, хоть боюсь пошлости, как огня, и мечтаю лишь об удивительных приключениях, сильных страстях, исступленных восторгах, трудных и необычных положениях — я, кажется, по-глупому счастлив теперь и, что бы я ни делал, нигде не найду другого счастья.
Прошу тебя поверить, что тогда я ни о чем таком не думал; все эти мысли посетили меня сейчас, пока я писал; тогда я был занят только тем, что наслаждался, — вот единственное занятие, достойное разумного человека.
Не стану тебе описывать жизнь, которую мы ведем: ее нетрудно себе представить. Прогулки по лесу, фиалки и земляника, поцелуи и незабудки, завтраки на траве, чтение и книги, забытые под деревьями, путешествия по воде с развевающимся шарфом или белой ручкой, опущенной в речную струю, неумолчные песни и неумолчный смех и вторящее им береговое эхо — вот самая идиллическая Аркадия, какую можно себе вообразить.
Розетта осыпает меня ласками и заботами; воркуя пуще голубки в майскую пору, она вьется вокруг меня, обнимает и тискает; она старается, чтобы я дышал только ее дыханием и любовался только ее глазами; она взяла меня в настоящую блокаду, и без ее соизволения ни от меня, ни ко мне не проскользнет даже муха; она выстроила себе маленькую сторожевую башенку близ моего сердца, и оттуда денно и нощно ведет за ним наблюдение. Она говорит мне восхитительные нежности; она сочиняет мне самые галантные мадригалы; она усаживается мне на колени и ведет себя со мной точь-в-точь как смиренная рабыня с господином и повелителем; и меня это вполне устраивает, ибо я люблю эти покорные ужимки и питаю склонность к восточному деспотизму. Она спрашивает моего мнения обо всех мелочах и, кажется, вполне отреклась от собственной фантазии и воли; она пытается угадать мою мысль и предвосхитить ее — она убийственно умна, нежна и снисходительна; она так безупречна, что хочется вышвырнуть ее в окно. Черт побери, как прикажете покинуть такую обворожительную женщину, не прослыв извергом? Это значит навеки бросить тень на доброе имя собственного сердца.
О, если бы я уличил ее в каком-нибудь промахе, поймал на каком-нибудь грешке! С каким нетерпением я жду повода для ссоры! Но негодяйка и не собирается подавать мне этот повод! Когда я в надежде втянуть ее в перепалку заговариваю резко, суровым тоном, она отзывается так кротко, таким серебристым голоском, глаза у нее так влажны, а выражение лица такое печальное, такое влюбленное, что я сам себе кажусь бессердечнее тигра или, на худой конец, крокодила и, задыхаясь от ярости, вынужден просить у нее прощения.
Она буквально убивает меня любовью; она подвергает меня пытке и с каждым днем еще на один оборот зажимает тиски, в которых я бьюсь. Вероятно, она хочет добиться от меня признания в том, что я ее ненавижу, что она до смерти мне надоела и что если она не оставит меня в покое, я рассеку ей лицо ударом хлыста. Черт возьми, она этого дождется, и если она и дальше будет так со мною любезничать, то ждать ей осталось недолго, провалиться мне на этом месте!
Несмотря на все внешние знаки внимания, Розетта пресытилась мною точно так же, как я — ею, но поскольку ради меня она совершила немало явных безумств, теперь ей не хочется, чтобы почтенная корпорация чувствительных женщин возлагала на нее вину за наш разрыв. Великая страсть всегда притязает на вечность, и до чего же удобно получать все выгоды от этого нерушимого постоянства, избегая сопряженных с ним неудобств! Розетта рассуждает так; вот, дескать, молодой человек, он почти уже меня разлюбил, но по простоте и добродушию не смеет выказать это в открытую и не знает, с какого бока приняться за дело; разумеется, я ему докучаю, но он скорее примет смерть под пыткой, чем первый меня покинет. Как это присуще поэтам, голова у него набита высокопарными фразами о любви и страсти; он искренне верит, что обязан быть Тристаном или Амадисом. Между тем нет ничего нестерпимее на свете, чем ласки особы, которую уже несколько разлюбили (а разлюбить женщину значит пылко ее возненавидеть), — следовательно, я обкормлю его ласками до того, чтобы у него расстроился желудок, и так или иначе добьюсь, чтобы он послал меня ко всем чертям или влюбился в меня, как в первый день, а уж от этого он наверняка остережется.