Я не произнес ни слова в ответ. Минута промедления могла оказаться для нас гибельной. Я направился прямо к камину, опираясь справа и слева на те постели, на которых мы спали во второй день нашего пребывания в башне, и стал разгребать руками золу.
— О, счастье! — воскликнул я, обуреваемый каким-то восторгом. — Вот, вот еще…
— Что! Что ты? Трап открыт? — подхватил Сольбёский. — Трап открыт? Максим, не покидай меня, слышишь, Максим!
— Огонек, друг мой, огонек и остывшие угли.
И комната осветилась.
Я почувствовал себя возвращенным к жизни. Я перенес или, точнее, перетащил на кровать бедного Иозефа; смерть приближалась к нему быстрей, чем ко мне. Затем я подошел к ложу Дианы. Ее глаза, как все это время, были открыты и устремлены в одну точку, но на этот раз они светились, они сияли, они сверкали ярче обычного. Лицо ее разрумянилось, пульс бился беспорядочно и ускоренно.
— Все ли Диана съела? — спросил Сольбёский, приподнимаясь с трудом на руках.
— Да, — ответил я, — все до последней крошки. Но лихорадка предохраняет от голода. В народе говорят, что она питает больного.
Иозеф снова упал на постель.
Стремясь привлечь внимание обитателей замка — на случай, если в нем еще кто-нибудь оставался, — я хотел испробовать последнее средство. Но вместе с тем я опасался прибегнуть к нему, потому что, внезапно разбудив Диану, оно могло стать причиною рокового для ее жизни испуга. Поэтому я громко и отчетливо, так, чтобы меня слышал также Сольбёский, изложил со всеми подробностями обстоятельства, в которых мы оказались, предоставив Диане самой догадываться об именах отсутствующих друзей, которые должны принести нам спасение. Я сделал это затем, дабы она могла тешить себя надеждой, что Марио жив.
При звуках моего голоса она остановила на мне неподвижный, пристальный взгляд, как если бы внимательно прислушивалась к моим словам. Сначала я так и подумал. Но, надо полагать, слова мои не дошли до ее сознания; она повернулась на другой бок и, как видно, заснула.
Я отстегнул от пояса Сольбёского два пистолета, поднялся в чулан с гулко звенящими сводами и два раза выстрелил. Выждав немного, я снова разрядил свои пистолеты и стал прислушиваться к доносящимся извне звукам. Мне показалось, будто я слышу какие-то смутные шумы, чьи-то шаги и голоса, но уже два-три дня такие же беспричинные шумы так часто тревожили мой слух и мой мозг, что я уже не мог определить, где действительность, а где иллюзии моих больных чувств, и все же мне захотелось использовать этот случай, чтобы подать о нас весть, — это была последняя наша возможность. Я нашел в чулане сосновый брусок и решил еще раз ударить им по трапу; но, приподняв его над головой всего на несколько футов, я уронил его. Я наклонился, чтобы поднять его, — и не смог.
Нетвердыми шагами возвратился я к очагу, чтобы прибавить огня и вновь осветить зал погребальным светом. Я употребил в дело весь остаток дров и свечей — все, что было у меня под руками. Я знал, что больше они не понадобятся. Час, может быть два ушли на эту работу, еще час я потратил на то, чтоб завернуться в простыню — этот саван, которого, как я думал, никогда уже не коснется человеческая рука и который так и останется незашитым. Все было кончено, и навсегда!
Сольбёский повернулся ко мне и голосом умирающего спросил:
— Который сегодня день?
Я подумал, что, по всей вероятности, пятый, но ничего не ответил.
С этой поры время стало делиться между невероятными физическими страданиями и припадками слабости, когда мне начинало казаться, что жизнь моя вот-вот оборвется. Иногда наступали изумительные мгновения, и тогда все окружающие предметы приобретали фантастический, причудливый вид, напоминая театральные декорации или образы сновидений. Далекие тени стен приходили в движение, разъединялись, принимали какие-то гигантские, необыкновенные формы, сталкивались друг с другом, сплетались и с разноголосым воем, теснясь и мелькая в моих глазах, вели вокруг меня свой нескончаемый хоровод. Пламя свечей в подсвечниках вздымалось так высоко, что невозможно было за ним уследить. Знакомые голоса с визгом врывались мне в уши или насмешливо и оскорбительно хохотали над моей головой. Когда я закрывал глаза, чтобы избавиться от этого наваждения, последнее из того, что я видел и слышал, угнездившись в моем уме благодаря какой-то непостижимой ассоциации идей, продолжало бесконечно терзать мой мозг. Это был один и тот же повторяющийся мотив, монотонный рефрен, греческий или латинский стих на фоне навязчивой, однообразной мелодии, припев виреле[36] или редонделлы,[37] слушать который, казалось, я теперь обречен навеки, и повторяющийся с упорством, напоминающим конского слепня, это ужасное насекомое, всегда возвращающееся на то самое место, откуда его только что прогнали.