Нечего было делать; надо было готовиться к отъезду. В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед тем, проститься с поэтом. По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти углов, и предсказавшую смерть Пушкина от “белого человека”; звали ее Александра Филипповна, почему она носила прозвище Александра Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чем просить не станешь”. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, – говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у С. Н. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие лица слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось.
В конце апреля или начале мая Лермонтов тронулся в путь. В почтамт, откуда отправлялся малпост в Москву, Лермонтов, не терпевший проводов, прибыл с Шан-Гиреем, который и принял от уезжающего поэта последнее “прости” бабушке и петербургским друзьям. Отъезжающий поэт наружно был весел и шутил. Своему раздражению против графа Бенкендорфа поэт дал волю, написав по его адресу восемь стихов.
На пути к Кавказу Лермонтов не преминул заехать в Москву, где сердечно принял его круг друзей, и поэт почувствовал себя хорошо.
“Я от здешнего воздуха потолстел в два дня, – пишет он бабушке, – решительно, Петербург мне вреден”. Лермонтов проводил время у Розена, Анненковых, у Мамоновой, Лопухиных, виделся со Столыпиными. В кругу молодежи в ресторане встретил его тогда и немецкий поэт Боденштедт.
“…Мы были уже за шампанским, – говорит Боденштедт в своих воспоминаниях. – Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.
– А! Михаил Юрьевич! – вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера.
Он приветствовал их коротким “здравствуйте”, слегка потрепал Олсуфьева по плечу и обратился к князю (А. И. Васильчикову) со словами:
– Ну, как поживаешь, умник?
У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на пол бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такою ловкостью, как будто был вовсе без костей, хотя плечи и грудь были у него довольно широки.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека.
Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.
Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаний и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих – чтоб не сказать у всех – русских, но которые в устах нового гостя неприятно поражали меня. Поражали потому, что гость этот был – Михаил Юрьевич.
Во время обеда я заметил, что Лермонтов не прятал под стол своих нежных, выхоленных рук. Отведав нескольких кушаний и осушив два стакана вина, он сделался очень разговорчив и, надо полагать, много острил, так как слова его были несколько раз прерываемы громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив раза два меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем.
Некоторое время тот добродушно переносил шпильки Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума, сердце у него там же, где и у других людей.
Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.