Я очнулся в болезненно-холодном свечении — рассвет и выздоравливающее море. Лихорадочный жар выгорел полностью. Я лежал на спине, на одном из диванчиков, хлюпавшем, как туалетная губка, в ритме движения яхты. Я был один. Шандлер, должно быть, на палубе или за бортом; Эспинуолл, мрачный и торжествующий, — как всегда, за штурвалом. Штормовка по-прежнему была на мне, и я вроде бы не промок. Ощупал голову, где болело, и нашел в волосах нехорошую глубокую рану. На запрос онемевших негнущихся пальцев отозвался жесткий, негнущийся, в корке запекшейся крови колтун. В каюте по-прежнему — полный раздрай, но воду уже откачали, так что на полу ничего не плескалось. У меня в животе, во чреве Ионы, заурчало требовательно и грубо:
Грот был поднят. Эспинуолл, стоявший у штурвала, обернулся ко мне. По-прежнему в штормовке, с красным шрамом, засыхавшим на правой щеке, он был весь как сплошной немой укор. Но что, Бога ради, я сделал не так?! Шандлер был в теплом свитере, несомненно сухом — надо думать, хранившемся в одном из высоких водонепроницаемых рундуков. Очки он где-то посеял и теперь моргал, и моргал, и моргал в крепнущем свете. Я сказал:
— Я же не виноват, что разбил себе череп.
— Земля? — спросил Шандлер у Эспинуолла, щурясь на восходящее солнце, нашу цель.
Да, земля. Пауза в полдоли на этой нелепой добавочной нотной линейке, замыкающейся в круг. Через час, или два, или три я, быть может, сойду на берег и отправлюсь своей дорогой, сухой, согревшийся, без гроша в кармане, но впереди будет целый Карибский день, словно древо с плодами, которые только и ждут, чтобы их сорвали. Чувствовал я себя на удивление неплохо — после всего, что случилось. Я уже понял, что мне здесь больше не рады и о предложении спать на борту можно благополучно забыть, но я и не рвался особо. Буду сам по себе, и черт с ними, с этой сладенькой парочкой педермотов. Шандлер любовно огладил штормовку своего сладкого педермота-дружка и сказал:
— Ты был великолепен, Фрэнк.
— Я знаю.
— Послушайте, — сказал я, игнорируемый всеми, — я же старался как мог, правда? Вы, может быть, удивитесь, но не я выдумал этот шторм. Я хотя бы работал. В отличие от некоторых…
— Оставь человека в покое, — проговорила спина Эспинуолла.
— Э… — начал было я, но тут у меня перед глазами возник остаточный образ того отрывка, который я только что прочитал на футболке Шандлера:
Святая Евфорбия, замученная при императоре Домициане, двигалась медленной рысью вдоль Главной улицы, или, на здешнем наречии, Streta Rijal; восьми футов ростом, старательно вырезанная из дерева. Верный признак любительского искусства: слишком много деталей для компенсации вопиющей безжизненности. На деревянные веки наклеены черные крашеные ресницы из свиной щетины, розовый бугорок языка виден во рту, приоткрытом в последнем крике боли, в первом проблеске вечности. Алое платье как бы развевалось на сильном ветру, сплошь деревянное, кроме крошечного участка, где огромный фаллический гвоздь, алчущее крови орудие мученичества, прибил погребальные одежды к телу. Кровь наличествовала, любовно намалеванная, хотя рана была целомудренно скрыта. Прочный постамент был закреплен на носилках, которые несли четверо мужчин в пурпурно-красных одеяниях с капюшонами. Путь для святой расчищал духовой оркестр, музыканты в темных костюмах, инструменты в серебряных вспышках, подобных пронзительным остриям ее боли. Они играли избитый медленный марш в сентиментальной тональности. Вслед за святой степенно шагали священники в стихарях, за ними — глазастые дети в какой-то скаутской форме. Две женщины рядом со мной тихо плакали — то ли над мучениями святой, то ли над сладкой невинностью ребятишек, не знаю. Я был стиснут в толпе, пахнущей чистым белье, чесноком и мускусом.