— Ответим… — как-то неопределенно буркнул Федор Юрьевич, вечно гордый тем, что один лишь взгляд его умел нагнать такой лютый страх, что даже думные бояре старались не попадаться на его глаза, бесовато поблескивающие из-под густющих, низко повисших бровей. — Нам-то ответить нетрудно, боярин, — мы государевой казной не сорили, пошлины и подати собирали исправно, о границах пеклись, отчую веру берегли да и сами никакого сраму не чинили. Ну, побаловали у нас стрельцы, так они и прежде на баловство повадны были. Мы же их живо к ногтю прижали, баловство то извели, и об оном государю немедленные и скорые отписки давали. Чего ж нам не ответить… Пущай кто другой бы о своем походе ответ нам дал, да токмо не стребуешь с сей персоны ответа…
— О ком же ты, Федор Юрьич, речь ведешь? — притворился простоватым Стрешнев, догадывавшийся, на кого намекал Ромодановский.
— Да о ком? — удивился боярин. — О том, кто государем себя величает, кто на великую казну, коей мы здеся оберегателями остались, ружья немецкие десятками тысяч штук покупает и пушки, будто у нас своего огнестрельного припасу нет, гадов всяких заморских к нам везет, иноземцев-проходимцев, от коих скоро в Москве проходу не будет, лютеран да кальвинистов.
— Смело ты говорить научился, Федор Юрьич, — насупился Стрешнев, сам наслышанный про непомерные траты царя, но не смевший и словом обмолвиться о пустоте и никчемности государевых расходов.
— Пусть смело! — не испугал Ромодановского укор. — Кабы не сумневался я кой в чем, так и молчал бы себе, в рот воды набравши. А сумнительства мои такого свойства, такого… Получил я с месяц назад от боярина Возницына из дальних мест письмишко, сам-то погляди… — Долго доставал откуда-то из-под шубы вчетверо сложенный листок бумаги. — Был у меня с Прокопием Богданычем уговор один перед его отъездом: коли явится нуждишка написать ко мне о чем потайном, так пусть напишет молоком меж строк в письме каком неважном. Ну, вот и прислал писульку, почитай.
Стрешнев принял бумагу, подальше отставив лист от глаз, но поднеся поближе к свечке, пробежал глазами, долго не мог сообразить, наконец подбросил брови к разделенным на две равные части блестящим от жира волосам.
— В разум не возьму, али опупел Возницын? Мнит, что тайно подменили царя Петра? Подозревает, что истинного опоили в кабаке да иного подпихнули? Нет, постойте! Али вот тебя, к примеру, Федор Юрьич, можно кем подменить? Подсунут меня, Тихона Стрешнева, замест тебя, так разве не приметно будет, ежели к твоей жене в постель залезу?
Ромодановскому сравнение такое неприятным показалось, сделал ещё страхолюдей разбойничье свое лицо, не не выказал упрека, сказал:
— Здесь дело почудней — моя сука, может, и виду не подаст, только сильней подмахнет, а вот отчего лишь одному Прокопию разница бросилась в глаза, а ни Головин, ни Меншиков, ни проницательный Лефорт её не углядели, если и свершилась та подмена, не уразумею. О подмене у меня не от одного сего письмишка душа болит: ещё в январе аль в феврале, докладывали мне, бегал по Москве юродивый Никифор, так сей блаженный кричал по папертям да в рядах торговых, что-де в загранице настоящего царя Петра немцы на ненастоящего подменили, и что-де та подстава обернется для землицы русской новой смутой, голодом и мором, ибо возвратившийся к нам государь будет самим антихристом.
— Господи, помоги и защити! — поспешил прикрыться Стрешнев широким крестом.
— Постой креститься! Взял я того Никифора в застенок, маленько припугнул, кнутом три раза по чирьям да по болячкам его прошелся — завопил. Спрашиваю, что за срамотные ты о государе речи по Москве понес, языка лишиться хочешь? А юродивый мне все одно твердит: явилась Богородица к нему да тайну сию открыла. Велела про антихриста повсюду разносить, чтоб русский люд готовым был.
Стрешнев сидел ни жив, ни мертв. Длинное, лошадиное лицо стало ещё длиннее от изумленья.
— Да неужто и стрельцы по той причине буянить стали? — спросил, с трудом сглотнув.
— Надо думать, не без сей причины. Когда зачинщиков пытали, Ерша, Проскурякова, Туму, кое-кто из них при мне вопил, что подмененному царю они служить не будут — не таковскому крест целовали. Я, правда, те ответы писарю в бумаге не велел отметить. Пусть, думал, царь считает, будто токмо по женкам стрельцы соскучались, вот и двинулись к Москве. На деле же выходит, все куда серьезней, и не мог я взять в ток, как из неметчины явилась к нам та весть, о коей и Возницын под большим секретом мне поведал. Дивно и страшно мне!
— Как не страшно! — согласился Стрешнев. — Зачем нам подмененный царь? А ну как, чью волю выполняя, прикажет боярам головы направо и налево посрубать? Что ж, овцами пред ним предстанем да ещё колоды с собою принесем, чтоб сподручней ему было злотворство свое чинить? А вдруг прикажет казну опустошить, в лютеран удумает нас превратить али в папистов? Как не страшно! И ведь уже явился, но почему-то в Кремль и не заехал, а ведь ждали! Чудно!
Ромодановский пожевал губами, поиграл кустистыми бровями, сказал решительно, печатая слова: