Скоротали мы месяц. Иришке в ту пору шел семнадцатый год. Лазила она по горам отчаянно, никто угнаться не мог. Ну а на море я ее побивал и по скорости и по дальности, все-таки бывший краснофлотец. Сдружились мы с нею накрепко. Был я в ту пору еще молодцом: лишнего веса ни-ни, седых волос тоже Иришка чуть не замирала от восторга, когда я прыгал самой верхней площадки вышки в море. Много у нас c ней было разговоров и полудетских и взрослых. Она привыкла к моему снисходительному полушутливому тону. А когда расставались, щекой к плечу прижалась, совсем как козочка. «Не хочу вас отпускать, дядя Паша, в ваши свирепые ледяные просторы». Я только грустно вздохнул. Пока мы втроем проводили отпуск, от Иришкиного смеха и добрых шуток оттаяло сердце. Уехал. Опять полеты, аэродромная одинокая жизнь. Прошло два года, и я снова получил путевку в тот самый санаторий. Захожу в вестибюль и первый, кого встречаю, — Колычев. Обнялись. И только когда намяли друг другу бока, увидел рядом с ним стройную зеленоглазую девушку. Даже не сразу угадал в ней Иришку. Думал, бросится, прижмется, как тогда, при расставании. Но она пугливо отодвинулась, протянула руку и уже не «здравствуйте, дядя Паша», а «здравствуйте, Павел Иванович» произнесла.
«Здравствуй, Ириша! — воскликнул я. — Какая же ты, право, взрослая!»
«А как же! — вмешался Игорь Петрович. — Уже на третьем курсе пединститута».
Я пристальней на нее поглядел. Куда девались выпирающие ключицы и острые в ссадинах коленки! Глаза широкие, пышная волна светлых волос на голове. Иришка преодолела робость, призналась: «А мы сюда третий год ездим и ни разу вас не встретили, Павел Иванович».
«Да-да, — подтвердил и Колычев, — что-то ты, брат, того — пренебрегаешь Черноморским побережьем».
Ириша в глаза мне смотрит и с доброй насмешкой прибавляет:
«Да разве, папа, северного медведя легко в край магнолий и кипарисов вытащить!»
Снова побежали дни, какие—то особенные, легкие. Мы лазили по горам, катались на глиссере, заплывали вдвоем с Иришей далеко от берега. По вечерам она играла нам Грига и Шопена. Едва ли она была безукоризненной исполнительницей, но нам нравилось. По воскресеньям мы ходили обедать в маленький портовый ресторанчик: Колычев, Ириша и я. Мы спускались в подвал по узкой деревянной лесенке, распивали бутылочку «рислинга». Оглядывая низкие своды, Ириша пускалась в отчаянные импровизации о пиратах и купцах, которые в древности могли, по ее мнению, посещать подобные кабачки. Игорь Петрович в эти минуты спешил ее прервать и начинал вспоминать фронтовое прошлое, путь нашего полка. Почему-то он много рассказывал о моих воздушных боях. Ириша слушала с остановившимися глазами, ее захватывала наша авиационная романтика. А мне становилось неловко от того, что мои воздушные бои в изображении Колычева становились очень преувеличенными. Однажды я его даже перебил:
«Игорь Петрович, Ирише уже наскучило. Ты бы лучше о себе рассказал».
Ириша улыбнулась:
«Не слушай его, папка, ты очень интересно говоришь».
А он засмеялся:
«О себе? Не шути, Павлуша. Я же был начштаба и в основном реляции на подвиги сочинял, а не совершал их!»
Очевидно, и о моей беде рассказал он Ирише. Выдался как-то ветреный вечер. Купаться было опасно, на бетонный мол набегали волны в шесть баллов. Мы были на веранде санатория вдвоем с Иришей. Клавиши пели под ее пальцами. Неожиданно она захлопнула крышку рояля и тихо спросила:
«Павел Иванович, а это правда, что вы разошлись c женой?»
Я поднял голову. Никогда не забуду этих тревожных, грустящих глаз. Ответил коротко:
«Да, правда».
Ириша или не заметила сухости моего тона, или сделала вид, что не обратила на него внимания.
«Я ее на одном концерте слушала, — сказала она, — красивая женщина, и поет ничего. А вам не жалко, что вы больше не с ней?»
Я пожал удивленно плечами: мол, не знаю. Вдруг Иришкины глаза потемнели, расширились, и она гневным шепотом заговорила:
«Она злая, гадкая, низкая! Как она посмела принести такую боль вам, хорошему, доброму и честному!»
Я никогда не видел Иришку такой ожесточенной. Сделал попытку натужно улыбнуться:
«Да ты постой, не шуми, успокойся».
Но она с заблестевшими от слез глазами топнула босоножкой и упрямо повторила:
«Нет-нет, не смейте мне возражать! Она злая, гадкая, низкая».
Иришка убежала с веранды, а я пошел к себе. В ту ночь долго не спал, тянул папиросу за папиросой. У меня не оставалось никаких сомнений: Иришка в меня влюбилась. Первое робкое чувство! Мы обязаны его замечать и щадить. Надо беречь первую любовь человека и не всегда давать ей разгореться. Что я мог, бывалый тридцатишестилетний человек, противопоставить этому наивному, горячему чувству? Уйти в себя, как улитка в раковину, и сделать вид, будто ничего не понимаю? Вероятно, так было бы педагогичнее, но я уже не мог. Да и какой из меня, фронтового летчика, педагог! Видно, все-таки проснулся во мне эгоист. Слишком дорогой показалась внезапно эта девушка.