Эти слова говорят о долгих блужданиях по широким просторам. Конечно, перед ним снова развертывались картины природы, он снова вдыхал аромат лесов. Он сам был живой трепетной элегией, всегда молчаливый, готовый претерпеть все; он всегда страдал, не имея возможности сказать: «Я страдаю!» Этот орел, который хотел насыщаться всем миром, жил в четырех узких и грязных стенах; так его жизнь стала в самом широком значении этого выражения жизнью идеальной. Полный презрения к почти бесполезным занятиям, на которые мы были обречены, Луи шел своей воздушной дорогой, совершенно оторвавшись от окружавших его вещей. Повинуясь свойственному детям стремлению подражать, я старался согласовать свое существование с его жизнью. Луи особенно сильно заражал меня страстью к тому полудремотному состоянию, в которое погружает тело глубокое созерцание, потому что я был молод и впечатлителен. Мы привыкли, подобно любовникам, думать вместе, сообщать друг другу наши мечты. Его интуитивные ощущения уже и тогда были так же остры, как прозрение мысли у великих поэтов, и часто приближались к безумию. Однажды он спросил:
— Можешь ли ты, как я, помимо своей воли, чувствовать воображаемые страдания? Например, когда я напряженно думаю о том, что я буду ощущать, если лезвие моего перочинного ножа войдет мне в тело, я начинаю чувствовать такую острую боль, как если бы я себя действительно порезал: не хватает только крови. Но это чувство возникает и охватывает меня внезапно, как шум, нарушающий глубокое молчание. Мысль может причинить физические страдания! Ну, что ты на это скажешь?
Когда он высказывал подобные мысли, мы оба погружались в наивные мечты. Мы пытались искать в нас самих неописуемые явления, относящиеся к возникновению мысли, которую Ламбер надеялся проследить в ее малейших проявлениях, чтобы когда-нибудь иметь возможность описать неведомый инструмент. Потом, после споров, часто очень ребячливых, из глаз Ламбера вырывался пылающий взгляд, он сжимал мою руку и в самых глубинах своей души находил слово, которым пытался выразить все до конца.
— Мыслить — значит видеть! — сказал он мне однажды, возбужденный одним из наших соображений по поводу самих основ психической организации человека. Все человеческое знание основывается на дедукции, на медленном движении от причины к следствию и от следствия к причине. В отличие от этого, стремясь к более широкому выражению, вся поэзия, как и всякое произведение искусства, проявляется в мгновенном охвате явлений.
Он был спиритуалистом; но я осмеливался противоречить ему, вооружившись его же собственными наблюдениями над чисто физической основой разума. Оба мы были правы. Быть может, материализм и спиритуализм выражают две стороны одного и того же факта. Исследования Ламбера о субстанции мысли заставляли его со своеобразной гордостью принимать жизнь, полную лишений, на которую нас обрекали леность и пренебрежение к школьным занятиям. У него было сознание собственной ценности, которое поддерживало в нем стремление мыслить и рассуждать. С какой нежностью ощущал я воздействие его души на мою! Сколько раз мы сидели на нашей скамейке, читая одну и ту же книгу и, не разлучаясь, забывали друг о друге, но в то же время чувствовали, что оба вместе мы погружены в океан идей, как две рыбы, плавающие в одних и тех же водах! Извне наша жизнь казалась растительной, но мы существовали только сердцем и разумом! Чувства и мысли были единственными событиями нашей школьной жизни.
Ламбер так сильно влиял на мое воображение, что я до сих пор чувствую это влияние. Я слушал его рассказы, погружавшие в атмосферу чудесного, с таким же наслаждением и жадностью, с каким и дети и взрослые поглощают сказки, в которых действительность принимает самые нелепые формы. Его страсть к таинственному и естественная в детском возрасте доверчивость заставляли нас часто говорить о рае и аде. Тогда Луи, объясняя мне Сведенборга, пытался заставить меня разделить его верования в ангелов. В самых ложных рассуждениях Ламбера встречались и тогда изумительные наблюдения над могуществом человека; именно они придавали его словам тот облик правдивости, без которого ничего нельзя создать ни в каком искусстве. Он рисовал романтический конец судьбам человечества, и это подогревало его склонность отдаваться верованиям, свойственным девственному воображению. Разве не в эпоху своей юности народы создают себе идолов и догмы? А сверхъестественные существа, перед которыми они трепещут, — разве они не воплощают в преувеличенном виде их собственные чувства, их потребности? То, что осталось в моей памяти от моих поэтических разговоров с Ламбером относительно шведского пророка, произведения которого позже я прочел из любопытства, может быть кратко сведено к следующему.