Милая, несчастная женщина! Эта история с пеньюаром и с ее детским ужасом волнует и трогает меня необыкно–венно. Этот пустяк как‑то удивительно связывает и освещает для меня все то отрывочное и противоречивое, что мы о ней всегда слышали и чего мы наслушались и в обществе, и на суде со времени ее гибели, а главное, удиви–тельно возбуждает во мне живое ощущение той подлинной Сосновской, которую почти никто не понял и не почувствовал по–настоящему, — равно как и Елагина, — не–взирая на весь интерес, который к ней всегда проявляли, на все желания понять, разгадать ее, на все толки о ней, которым конца не было за последний год.
Вообще еще раз скажу: изумительно убожество чело–веческих суждений! Опять произошло то же самое, что всегда бывает, когда людям приходится разбираться в ка–ком‑нибудь даже мало–мальски значительном событии: обнаружилось, что люди глядят и не видят, слушают и не слышат. Нужно же было вопреки всякой очевидности, словно нарочито, исказить до такой степени и Елагина, и Сосновскую, и все, что было между ними! Все как будто условились не говорить ничего, кроме пошлостей. Что ж, мол, тут мудрить: он — гусар, ревнивый и пьяный прожи–гатель жизни, она — актриса, запутавшаяся в своей безалаберной и безнравственной жизни…
— Отдельные кабинеты, вино, кокотки, дебош, — го–ворили про него. — Бряцание сабли заглушало в нем все высшие чувства…
Высшие чувства, вино! А что такое вино для такой на–туры, как Елагин? «Чувствую иногда такую муку и влече–ние ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит… Хочу схватить какой‑то неуловимый мотив, который как будто где‑то слышал, но его все нет и нет…» А вот во хмелю‑то дышится легче и шире, во хмелю неуловимый напев звучит явственнее, ближе. И что с того, что и хмель, и музыка, и любовь в конце концов обманчивы, только усугубляют это неска–занное в своей остроте и в своем излишестве ощущение мира, жизни?
— Она не любила его, — говорили про нее. — Она толь–ко боялась его, — ведь он постоянно грозил ей, что убьет себя, то есть не только отяготит ее душу своей смертью, но и сделает ее героиней большого скандала. Есть свиде–тельства, что она испытывала к нему «даже некоторое от–вращение». Она все‑таки принадлежала ему? Но разве это меняет дело? Мало ли кому она принадлежала! Однако Елагин захотел превратить в драму одну из тех мно–гочисленных любовных комедий, которые она любила играть…
И еще:
— Она ужаснулась той страшной, безмерной ровности, которую он начал проявлять все более и более. Раз, при нем, был у нее в гостях артист Стракун. Он сидел сперва спокойно, только бледнел от ревности. И вдруг встал и быстро вышел в соседнюю комнату. Она кинулась за ним вслед и, увидев в его руках револьвер, упала перед ним на колони, умоляя его сжалиться над собой и над ней. И таких сцен разыгрывалось, вероятно, нема–ло. Не понятно ли после этого, что она наконец решилась избавиться от него, отправиться в заграничную поездку, к которой она была уже совсем готова накануне своей смерти? Он принес ей ключ от квартиры на Староградской, от квартиры, которую она, очевидно, выдумала лишь затем, чтобы иметь предлог не принимать его у се–бя до отъезда. Она этого ключа не взяла. Он стал ей на–вязывать его. Они заявила: теперь уже поздно, — то есть теперь мне не к чему брать его, я уезжаю. Но он закатил ей такое письмо, что, получив его, она ночью поскакала к нему, вне себя от страха, что может застать его уже мертвым…
Пусть все это так (хотя все эти рассуждения совер–шенно противоречат исповеди Елагина). Но почему же все‑таки Елагин так «страшно», «безмерно» ревновал и за–хотел превратить комедию в драму? На что нужно было это ему? Отчего просто не застрелил он ее в один из при–падков ревности? Отчего «борьбы между убийцей и его жертвой не было»? И затем: «Она чувствовала к нему по–рой даже некоторое отвращение… Она при посторонних иногда издевалась над ним, давала ему обидные прозви–ща, называла его, например, кривоногим щенком…» Но, бог мой, ведь в этом вся Соснонская! Ведь еще в ее львовских заметках есть запись про отвращение к кому‑то: «Так он еще любит меня! А я? Что чувствую я к нему? И любовь и отвращение!» Она оскорбляла Елагина? Да, од–нажды, поссорившись с ним, — у них это бывало весьма часто, — она позвала горничную и, бросив свое обручаль–ное кольцо на пол, крикнула: «Возьми эту гадость себе!» Но что она сделала перед этим? Перед этим она выбежала в кухню и сказала:
— Я сейчас позову тебя, брошу вот это кольцо на пол и скажу, чтобы ты взяла его себе. Но помни — это будет только комедия, ты должна нынче же возвратить мне его, потому что этим кольцом я с ним, с этим дураком, обручилась, и оно для меня дороже всего на свете…