Нужно сказать, что некоторая доля художнической силы постоянно сказывается в г. Достоевском, а в первом его произведении сказалась даже в значительной степени. От него не ускользнула правда жизни, и он чрезвычайно метко и ясно положил грань между официальным настроением, между внешностью, форменностью человека и тем, что составляет его внутреннее существо, что скрывается в тайниках его натуры и лишь по временам, в минуты особенного настроения, мельком проявляется на поверхности. Из наблюдений автора, переданных нам в его рассказах, оказывается, что ведь ни одного человека нет, кто бы в самом деле, всем сердцем и душою возлюбил идеальную организацию, обещающую столько мира и довольства людям. Даже люди, наиболее ею пропитанные, и те беспрестанно проговариваются и уклоняются. Да вот хоть бы сам Макар Алексеич: вы, может быть, думаете, что он в самом деле успокоился на том, что «всякому свое место назначено, а места по способностям распределены» и т. д.? Вовсе нет; это когда он резонирует в спокойном положении, так и говорит таким образом. А чуть что-нибудь заденет его за живое — он совсем меняется, и лезут ему в голову сами собою «либеральные мысли». Он тогда спрашивает: «Отчего же это так все случается, что вот хороший-то человек в запустенье находится, а к другому кому счастье само напрашивается?.. Знаю, знаю, маточка (спешит он прибавить, обращаясь к Вареньке), что нехорошо это думать, что это вольнодумство; но по искренности, по правде-истине, — зачем одному еще во чреве матери прокаркнула счастье ворона-судьба, а другой из воспитательного дома на свет божий выходит? И ведь бывает же так, что счастье-то часто Иванушке-дурачку достается. Ты, дескать, Иванушка-дурачок, ройся в мешках дедовских, пей, ешь, веселись, а ты, такой-сякой, только облизывайся; ты, дескать, на то и годишься, ты, братец, вот какой! Грешно, маточка (снова спешит оговориться боязливый Макар Алексеич), оно грешно этак думать, да тут поневоле как-то грех в душу лезет». Расчувствовавшись, Макар Алексеич уже не ограничивается и сомнениями — а даже до негодования доходит и задевает людей почище себя: «Что фрак-то на нем сидит гоголем, что в лорнетку-то золотую он на вас смотрит, бесстыдник, — так уж ему все с рук сходит, так уж и речь его непристойную снисходительно слушать надо! Полно, так ли, голубчики?» Как хотите, а ведь это чуть не вызов со стороны бедного чиновничка: видно, не совсем же угомонилось его сердце, не совсем успокоился он на том, что «если бы мы друг другу тону не задавали, то и свет бы не стоял, и порядку бы не было». Нет, он издает теперь вопли сердечные и сознает за собою право вопить и жаловаться: «А еще люди богатые не любят, — замечает он, — чтобы бедняки на худой жребий вслух жаловались, — дескать, они беспокоят, они-де назойливы. Да и всегда бедность назойлива; спать, что ли, мешают их стоны голодные?» И переполненное горечью сердце внушает ему такие мысли, вызывает наружу такие инстинкты, которых он сам испугался и отрекся бы в обыкновенном положении, но которые теперь, сами собою, неодолимо являются во всей своей силе. «Теперь на меня такая тоска нашла, — пишет разогорченный Девушкин, — что я сам своим мыслям до глубины души стал сочувствовать, и хотя я сам знаю, маточка, что этим сочувствием не возьмешь, но все-таки некоторым образом справедливость воздашь себе. И подлинно, родная моя, часто самого себя без всякой причины уничтожаешь, в грош не ставишь и ниже щепки какой-нибудь сортируешь. А если сравнением выразиться, так это, может быть, от того происходит, что я сам запуган и загнан, как хоть бы и тот бедненький мальчик, что милостыни у меня просил». Вот этакие-то мысли, западая в человека и развиваясь в нем с чрезвычайною быстротою и силою, при помощи его природных инстинктов, — и губят всеобщую тишину и спокойствие в том идеальном общественном механизме, который так отрадно рисовался нам выше. И нельзя сказать, чтобы автор здесь выдумывал, клеветал на человеческую природу. Можно заметить, пожалуй, что Макар Алексеич для своего образования и положения является уже слишком метким оценщиком противоречий официальных основ жизни с ее действительными требованиями; но это потому, что, сочиняя в течение полугода, чуть не каждый день, письма к Вареньке, Макар Алексеич изощрил свой слог; а с другой стороны — почему же и автору немножко не прийти к нему на помощь? Но помощь эта касается единственно словесного выражения мыслей; сами же мысли чисто принадлежат Макару Алексеичу, — это скажет всякий, хоть недолгое время, хоть раз бывавший в его положении. Макар Алексеич формулировал свои тяжкие сомнения в письмах к Вареньке; другие не формулируют их иначе, как своим поведением, разными странными поступками и печальными их результатами. Если вы, например, имели бы терпение хоть перелистовать бесконечного г. Голядкина, — вы увидели бы, что и он мучится и сходит с ума совершенно по тем же общим причинам — вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения. Голядкин не так беден и задавлен, как Девушкин; он может себе позволять даже некоторый комфорт; даже в своем кругу видит людей, которых официально имеет право считать ниже себя, так как он состоит помощником столоначальника в департаменте. Вследствие того он приобрел некоторое условное уважение к себе и какое-то смутное понятие о «своем праве». Но тут он и спутался. Случилось обстоятельство, при котором нужно было выставить вовсе не это, чиновное право, а совсем другое: ему понравилась девушка. Как искатель незавидный, он был отстранен, и вот тут-то перевертываются вверх дном все его понятия. Макар Алексеич нашел возможность удовлетворить доброте своего сердца, быть полезным для любимого существа, и потому в нем все больше и яснее развивается гуманное сознание, понятие об истинном человеческом достоинстве. Яков Петрович Голядкин, напротив, получил несколько афронтов от родных своей возлюбленной и от своего соперника и потому, оскорбленный в своем человеческом чувстве, но не умея хорошенько сознать этого, прямо хватается за свое чиновное право. «Это моя частная жизнь, это не касается моих официальных отношений», — находится он сказать, когда ему отказывают от званого обеда в доме родителя его возлюбленной. И затем его мысли совершенно расстраиваются; он уже не знает, что же он вправе или не вправе… Он чувствует только одно — что тут что-то не так, не ладно. Хочет он объясниться со всеми — врагами и недругами, — все не удается, характера не хватает… И приходит он к idee fixe[26], к пункту своего помешательства: что жить в свете можно только интригами, что хорошо на свете только тому, кто хитрит, подличает, других обижает… И вот у него является на уме решимость — тоже хитрить, тоже подкопы вести, интриговать… Но где уж ему пускаться на такие штуки? Не так он жил прежде, не так приготовлен, характер у него не такой… «Натура-то твоя такова; душа ты правдивая, — рассуждает он сам с собою. — Нет, уж лучше мы с тобой потерпим, Яков Петрович, — подождем и потерпим». И к этому прибавляется еще у него мысль, тоже обличающая его характер, — мысль, что все еще «может объясниться и устроиться к лучшему». Оттого-то он никак не может ни на что решиться, даже высказаться порядком не может и, несмотря на «присутствие страшной энергии в себе», — вечно мнется, трусит и ворочается с половины дороги. Все, что в нем было живого, здравого и сознательного, как-то не выливалось в обычную форму, в которой он доселе сидел так хорошо, и, едва поднявшись, оседало опять на дно его души, но оседало как-то беспорядочно, болезненно, совершенно не под стать к стройности того чиновного механизма, в котором он был вставлен. Характеризуя его противоречия, автор, между прочим, говорит: «Позволить обидеть себя он никак не мог согласиться, а тем более — дозволить затереть себя, как ветошку, и, наконец, дозволить это совсем развращенному человеку… Не спорим, впрочем, не спорим: может быть, если б кто захотел, если б уж кому, например, вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин сам в иной раз это чувствовал), и вышла бы ветошка, а не Голядкин — так, подлая, грязная бы вышла ветошка, но ветошка-то эта была бы не простая, ветошка эта была бы с амбицией, была бы с одушевлением и чувствами, хотя бы и с безответной амбицией и с безответными чувствами и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но все-таки с чувствами». Мне кажется, трудно лучше характеризовать положение забитых людей, подобных Голядкину, людей, действительно как будто превращенных в тряпицу и только в грязных складках хранящих остатки чего-то человеческого, неслышного, безответного, но все как-то по временам дающего себя чувствовать. Вот оно дало себя чувствовать и г. Голядкину, и всею тяжестью обрушились тяжкие сомнения и вопросы на бедный рассудок и фантазию Якова Петровича. «Так это не так? Тут не каждый в своем праве? Тут берут интригами? Давай же, когда так, и я буду интриговать… Да где мне интриговать? Натура у меня глупая — правдивая, — никогда окольными путями… Но другие же все окольными путями ходят, иначе человека затрут, а я затереть себя не могу позволить… А что в самом деле, если б я…» И господин Голядкин, вообще наклонный к меланхолии и мечтательности, начинает себя раздражать мрачными предположениями и мечтами, возбуждать себя к не свойственной его характеру деятельности. Он раздвояется, самого себя он видит вдвойне… Он группирует все подленькое и житейски ловкое, все гаденькое и успешное, что ему приходит в фантазию; но отчасти практическая робость, отчасти остаток где-то в далеких складках скрытого нравственного чувства препятствуют ему принять все придуманные им пронырства и гадости на себя, и его фантазия создает ему «двойника». Вот основа его помешательства. Не знаю, верно ли я понимаю основную идею «Двойника»; никто, сколько я знаю, в разъяснении ее не хотел забираться далее того, что «герой романа — сумасшедший». Но мне кажется, что если уж для каждого сумасшествия должна быть своя причина, а для сумасшествия, рассказанного талантливым писателем на 170 страницах, — тем более, то всего естественнее предлагаемое мною объяснение, которое само собою сложилось у меня в голове при перелистывании этой повести (всю ее сплошь я, признаюсь, одолеть не мог). Автор, кажется, сам не чужд был такого объяснения: так по крайней мере представляется по некоторым местам повести. Например, первое признание г. Голядкиным своего двойника описывается автором так: это был «не тот г. Голядкин, который служил в качестве помощника своего столоначальника; не тот, который любил стушеваться и зарыться в толпе, не тот, наконец, чья походка ясно выговаривает „не троньте меня, и я вас трогать не буду“, или: „не троньте меня, — ведь я вас не затрогиваю“, — нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем и совершенно похожий на первого». И далее беспрестанно г. Голядкин-младший ведет себя с такою ловкостью и бесстыдством, какие только в мечтах и возможны: он ко всем подбивается, перед всеми семенит, бегает с портфелем его превосходительства, из чего г. Голядкин-старший заключает, что он уже «по особому»… Г. Голядкин-младший всегда умеет остаться правым, ускользнуть от объяснений, отвернуться и подольститься, когда нужно; он способен даже заставить другого заплатить за съеденные им расстегаи; и при всем том он со всеми хорош, он смело рассуждает там, где Голядкин-старший умиленно теряется, он сидит в гостиной там, куда Голядкин-старший и в переднюю показать нос боится… Нечего и говорить, что г. Голядкин все это самого же себя рисует в виде двойника своего. Выдумывая его небывалые, фантастические подвиги, он имеет мысль, что вот поступай он только таким образом (как некоторые люди и поступают) — и по службе он успевал бы, и насмешкам товарищей не подвергался, и не был бы затерт каким-нибудь выскочкой, раньше его получившим коллежского, и главное — не был бы так безбожно обижен драгоценною Кларою Олсуфьевною и ее родными. Но вместо того чтобы любоваться на подобные подвиги, г. Голядкин возмущается против них всею долею того забитого, загнанного сознания, какая ему осталась после ровного и тихого гнета жизни, столько лет непрерывно покоившегося на нем. Ему противны даже в мечтах те поступки, те средства, которыми выбиваются «некоторые люди»; он с постоянным страхом отбрасывает свои же мечты на другое лицо и всячески позорит и ненавидит его. В минуты же просветления, когда он опять начинает яснее сознавать свою собственную личность, он вспоминает о своих поползновениях на хитрость, ему мерещится строгий голос старичка Антона Антоныча: «А что, и вы тоже собирались хитрить?» — и бледнеет, теряется — и снова представляется ему образ его двойника, который бы из всего этого вывернулся, посеменив ножками, и еще сильнее растет раздражение г. Голядкина против такой подлой, зловредной личности… Порою к нему возвращаются прежние мысли, что, может быть, все устроится к лучшему, — и вот ему раз представляется даже, будто Клара Олсуфьевна, плененная его качествами, присылает ему письмо, в котором приказывает увезти ее от злостных и неблагонамеренных интриганов. И г. Голядкин, точно, отправляется под окна Клары Олсуфьевны — ждать ее, а отсюда уже отвозят его в сумасшедший дом…