К сожалению, Ломоносов то и дело срывается с этой высоты, проявляя свои человеческие слабости — суетность, тщеславие, раздражительность. Он пишет в Париж Шувалову, прося того походатайствовать о своем принятии в Парижскую академию наук. (Зачем ему это надо было? Или он надеялся, что по этому поводу его снова осчастливят высочайшим визитом?) Он снова и снова осыпает проклятиями всех своих недругов, которых стало слишком уж много — от Тауберта и Теплова до Эпинуса и Румовского…
Отношения Ломоносова и Румовского, давно испорченные, в последние годы еще обострились. Поводов было много. Молодой астроном пользовался покровительством Тауберта, дружил со Шлёцером (с которым вместе преподавал в «Академии 10-й линии»). Когда-то признавший свои наблюдения в Селенгинске неудачными, он теперь утверждал, что видел захождение Венеры на диск Солнца и, в частности, наблюдал тот оптический эффект, из которого Ломоносов сделал далеко идущие выводы. Вместе с Эпинусом он нападал на «ночезрительную трубу». Он отказался читать лекции штурманам-чичаговцам из-за их недостаточной подготовки. Наконец, он резко раскритиковал ломоносовский план топографических экспедиций, причем позволил себе личный выпад: «В других Академиях предлагающие подобные предприятия сами оных не только отправлять не отрекаются, но и примером своим поощряют трудов своих самопроизвольных сообщников». С учетом состояния здоровья Ломоносова в 1760-е годы (которое всем было хорошо известно) этот пассаж нельзя не признать бестактным. Михайло Васильевич был слишком властен, самолюбив и влиятелен, чтобы сносить подобную дерзость — даже со стороны очень способного ученого (и к тому же «природного россиянина»).
В конце 1764 года Миллер в письме Эйлеру пожаловался на то, что Ломоносов тиранит Румовского (немедленно по завершении шлёцеровской эпопеи Ломоносов и Миллер снова стали врагами). Эйлер ответил: «Я самым лучшим образом г. Румовского рекомендовал г. канцлеру. Положение его действительно заслуживает сожаления, поскольку против него так сильно восстает г. советник Ломоносов. Конечно, у г. Румовского ум, приносящий много чести русскому народу, и было бы в высшей степени непростительно, если бы его стали утеснять собственные единоземцы». Миллер зачитал это письмо 21 февраля на Академическом собрании — в отсутствие Ломоносова, хотя письмо было частным и для публичного чтения едва ли предназначалось. Доброхоты, естественно, сделали для Ломоносова список. Ломоносов с Эйлером не переписывался больше десяти лет, но привык считать великого математика своим другом и союзником. То, что Эйлер публично выступил против него в защиту их общего ученика, было воспринято им с болезненной остротой. Ломоносов начал набрасывать письмо Эйлеру; можно лишь порадоваться, что этот текст не был отделан и отправлен адресату. «В высшей степени удивился я тому, что ваше высокородие, великий ученый и человек уже пожилой, а сверх того еще и великий мастер счета, так сильно просчитались в последнем своем вычислении. <…> Вы достаточно хорошо знали, каким плутом был в отношении ученых Шумахер, и знали, что его ученик, зять и преемник еще хуже его; что Миллер — невежда и самыми первыми профессорами прозван бичом профессоров; что он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии, каким был и всегда. И при том вы не сумели разобраться в лживых инсинуациях, касающихся Таубертовой комнатной собачки, Румовского. Тауберт, как только увидит на улице собаку, которая лает на меня, тотчас готов эту бестию повесить на шею и целовать под хвост. И проделывает это до тех пор, пока не минует надобность в ее лае; тогда он швыряет ее в грязь и натравливает на нее других собак…» Дальше Ломоносов, великий ритор, мастер композиции, начинает совсем уж сбиваться с мысли, вспоминая какие-то незапамятной давности истории (с Бургаве, с «жалким Сальховым» и т. д.). Ему было очень плохо. Против него были время и природа — а он пытался уверить себя, что все зло в его жизни от Тауберта и Миллера.