Половинчатый характер литературно-просветительской деятельности Тредиаковского становится еще более наглядным при обращении к его теории русского литературного языка. За основу языковых преобразований он решил взять речь придворного круга, или «изрядной компании», как он говорил, призывая остерегаться, с одной стороны, «глубокословныя славенщизны», а с другой — «подлого употребления», то есть речи народных низов. Такое решение вопроса Тредиаковскому подсказывала практика французской словесности, где в течение двух веков развитие литературного языка шло именно по линии ограничения, во-первых, церковной латыни (французский аналог старославянского), и, во-вторых, простонародной речи. Но старославянский язык в то время еще далеко не исчерпал своих выразительных возможностей. Возвышенные мысли и чувства русскому образованному человеку гораздо удобнее и привычнее было облекать в форму славянизмов — и отвернуться от «глубокословной славенщизны» значило расписаться в непонимании важнейших сторон духовной жизни своих соотечественников. Несостоятельным оказался и расчет Тредиаковского на отказ от просторечных, «низких» выражений; они были употребительны не только в «подлом народе», но и в «изрядной компании». Можно смело утверждать, что в России начала XVIII века особого языка высшей аристократии, который был бы отделен глухой стеной от языка простолюдинов, не существовало. Следовательно, не существовало реального фундамента, на котором Тредиаковский собирался возвести здание своей языковой теории. Он только привлек внимание к самой проблеме, указал на ее важность — решать же ее пришлось Ломоносову, что тот и сделал два десятка лет спустя после первых выступлений Тредиаковского в Российском собрании. Мечты последнего о создании грамматики «доброй и исправной» воплотились в ломоносовской «Российской грамматике» (1755). Что же касается литературной нормы русского языка, то эта сложнейшая проблема была решена Ломоносовым в его гениальной теории «трех штилей», на многие десятилетия вперед определившей развитие русского языка и литературы. Само название работы, где излагались основные положения этой теории, звучит весьма знаменательно — «О пользе книг церковных в российском языке» (1758). В ломоносовском подходе к вопросу должное внимание уделено и просторечию и славянизмам. Под влиянием Ломоносова и Тредиаковский со временем изменил свое отношение к старославянской лексике. Однако ж гармонического слияния языка церковных книг со словами исконно русскими (что ставилось в особую заслугу Ломоносову Пушкиным) в творчестве Тредиаковского не произошло.
Обладая поразительным чутьем на актуальные проблемы культурного развития. Тредиаковский в подавляющем большинстве случаев не умел плодотворно развить свои догадки. У него был книжный склад ума. Он был склонен «подправлять» предмет, приписывать ему что-либо от себя, а навязав ему те или иные черты, считать, что черты-то эти вроде бы с самого начала принадлежали предмету его размышлений. Так было с его отношением к России, к ее языку. Так было и с его теорией русского стихосложения (ср.: догматические утверждения о том, что лишь хорей близок строю русского языка, что у нас только женские рифмы имеют право на существование и т. д.).
Ломоносов оказался гораздо практичнее и объективнее: он всегда шел от предмета к умозаключениям, а не наоборот. Он понял, что поэтический переворот интересен не сам по себе, но как часть коренных перемен во всем укладе русской жизни. Перемены же эти сводились, прежде всего, к возрастанию роли абсолютистского государства, крепкой монархической власти. Надо думать, что и Тредиаковский понимал социальную сторону происходящих перемен, но не видел единого корня, питавшего одними соками и политическую и поэтическую ветви русской жизни. Вот почему четыре года спустя после Тредиаковского именно Ломоносов оказался творцом «державного ямба» — и поныне самого популярного размера в русской поэзии.