Луи расхохотался, а Генри подумал, что этот смех, наверное, самый красивый звук, который он в жизни слышал. Красивее даже, чем джаз.
– А вы бенье[15] любите? – застенчиво спросил Луи.
– Кто же их не любит!
И они пошли в «Кафе дю Монд», где обильно оросили сахарную жареную плоть пончиков чашками крепкого кофе из цикория. Потом они гуляли по речному берегу, слушая вопли чаек и дальнюю перекличку пароходов. А потом – после того, как они некоторое время постояли рядышком, ожидая, пока другие гуляющие уйдут подальше и оставят их одних… после нескольких конфузливых взглядов – Луи наклонился к нему и легонько поцеловал в губы. У Генри это был не первый поцелуй – эта честь досталась Синклеру Мэддингтону, однокашнику по «Филипс Экзетер». Тот поцелуй был неловкий, неумелый и немного отчаявшийся… а после они несколько недель обходили друг друга по широкой дуге, подогреваемые взаимным стыдом. Зато в поцелуе Луи никакого стыда не было – одна лишь сладость, от которой в животе у Генри что-то запорхало, а голова закружилась, как от шампанского. Вот бы он никогда не кончался…
Луи нахлобучил шляпу Генри на голову.
– На тебе смотрится куда лучше.
– Ты думаешь?
– Я знаю. Отныне, друг мой, это будет твоя счастливая шляпа.
С тех пор Генри ее никогда не снимал.
– Что это у вас на голове? – осведомилась Флосси, кухарка.
Генри как раз выметался из дома через кухню; канотье было заломлено под лихим углом.
– Это моя счастливая шляпа!
Она покачала головой, не отрываясь от курицы, которую обваливала в муке.
– Ну, раз вы так говорите…
Это было лето
Генри узнал, что Луи семнадцать и что он – часть реки, такая же неотъемлемая, как рыба или одетые мхом камни. Прежде чем умереть – слишком, безвременно рано, – его французский отец передал парню любовь к музыке и дар обращаться со скрипкой. А мать научила ценить самостоятельность, оставив сначала у дальних родственников, а потом, когда ему еще и семи не исполнилось, в католическом приюте в Новом Орлеане. Едва ему стукнуло двенадцать, Луи оттуда убежал, предпочтя жизнь на улицах, в рыбачьих поселках и на пароходах. Тонзиллит подарил ему хриплый голос, из-за которого все, что бы он ни говорил – от «рыба клюет» до «
– Совсем как меня, – говорил он и чесал роняющему слюни псу мохнатые уши.
Гаспара они везде таскали с собой. Никто в Квартале и не думал возражать, а бывало, что ему и миска объедков доставалась.
Генри признался Луи в том, чего не говорил ни единой живой душе: со времени болезни он приобрел странную привычку к осознанным снам. Как-то ночью, валяясь с корью, он вдруг проснулся, задыхаясь, жадно хватая воздух, словно чуть не утонул, – кошмарное ощущение. А успокоившись, понял, что вовсе не проснулся. Вместо этого он оказался в полном сознании внутри сна.
– И как, ты испугался? – спросил Луи.
– Да, – сказал Генри, нежась в кольце рук возлюбленного.
– А ты мог делать, что захочешь?
– Нет, – сказал Генри.
– Если бы я мог приснить себе что угодно, я бы приснил хижину на болоте, – сказал тогда Луи. – Маленькую хижину над водой… и рыбачью лодку… и полный кулек раков, такой, из газеты.
– А я бы там был? – тихонько спросил Генри.
– Ну, какой же хороший сон без тебя, сам подумай.
Вот так Генри узнал, что это такое – быть влюбленным в кого-то.
Той ночью он пришел к Луи в сон. Там была простая хижина на пронизанной солнцем реке, где дубы, древние, но все еще живые, полоскали лохмы испанского мха в кофейного цвета воде. На веранде скрипело кресло-качалка из пеканового дерева, а рядом тихо ежилась на волнах маленькая лодка. Это был совсем краткий эпизод: сон утек дальше, и Генри, как ни старался, не сумел остаться в этом чарующем месте. Но даже так, за эти несколько минут, оно успело сделать Генри счастливым.
В июне они подписались играть на круизном пароходике – за еду. Во время ночевок в сонных приречных южных городках Луи и Генри бегали на берег, покупать еду для черных музыкантов, которых в белые отели и рестораны не пускали.
– Как-то это нечестно, – сказал Генри другу.
– Это потому, что оно и вправду нечестно.
– И такого добра тут навалом.
Генри ужасно хотелось подержать Луи за руку, но на публике, где всякий мог их увидеть, он не осмеливался. Вместо этого они дожидались, пока скорый на суд мир отвалит на покой, и убегали, и прятались, и целовались, пока губы, и так уже истерзанные южным солнцем, не начинали просить пощады.