Мужчины в мантиях бормотали вместе в дальнем конце комнаты за столом, а мы втроем, свидетели, ждали, пока тонкая сажа от горящей банки не осядет на пол, стены, не соберется на двух вещевых мешках Полковника и на аккуратном рядике трескучих армейских башмаков. Карты, свежеприкнопленные к стене, темнели, и промозглость в воздухе ухудшалась посулом снега, сажа пятнала сало на походных котелках Полковника, привязанных к скатке. Один капрал разок обернулся:
— Никаких разговоров здесь. — И мы не поняли, ибо лишь Полковник говорил по-немецки. Затем, после краткой тишины, Полковник, кажется, вспомнил.
— Боже мой, капрал, принесите мой пистолет — и еще прихватите мою трубку. — Молодой человек, приподняв черный подол над башмаками, разок нахмурился нам, свидетелям, и порылся в одной маленькой грязной котомке. Затем — пауза, пока они возились под его мантией, вооружая его, и он закуривал трубку, его черная ряса и загрубелые руки не гнулись от холода. Белая каска мотоциклиста перемещалась туда и сюда поперек окна, разрозненные снежинки падали ему на полевую куртку.
— Бургомистр, — вызвал капрал, и перепуганный старичок шагнул на скамью подсудимых, напрягся перед опасным вопросом.
Полковник занял свое место и заговорил:
— Сколько вам лет?
— Э, что-что?
— Ваш возраст, возраст.
— Мне шестьдесят один. — Бумажный воротничок его увял, должностная перевязь провисла на талии, и он боялся.
— Где вы родились?
— Прямо здесь, вот в этом самом месте.
— Я так понимаю, вы ведете нечто вроде записей гражданского состояния.
— Вел, да, все верно, очень красивым почерком. Но их больше нет, сгорели, снарядами разбомбило мой дом, вжик, вжик, и в опавшем стекле пламя разбежалось, поэтому все мои бумаги пропали.
— Ну, мне хочется кое-что знать, — Полковник глянул в свои заметки, — о человеке по фамилии Миллер.
— Я с ним много лет знаком, жену его знаю, детей.
— Так, а правда то, что он был пастором?
— Пастором? Ах да, пастор.
— Но больше нет?
— Больше? Ну, активно — нет, война, не думаю, что много людей готовы слушать…
— А он
— Ну, в этом городке много неурядиц было, мы страдали…
Я выкрикнул из угла:
— Он и
— Тихо, молчать, эй вы там.
Затем вперед выступил херр Штинц, — под мышкой у него букварь, — улыбаясь, и бочком заслонил собою Бургомистра.
— Если позволите, — произнес он.
— Ну, что такое?
Штинц сделал шаг еще ближе, очки сжимали ему переносицу.
— Херр Полковник, думаю, что вам, вероятно, следует принять во внимание, что появилось, так сказать, новое евангелие, война изменила то, что человеку могло б хотеться проповедовать тупому народу, — слышали чужие уши, новое евангелие штукой было очень крепкой, даже его жена ничего не могла с Миллером поделать.
Полковник долгое мгновенье взирал на Бургомистра.
— Это правда? Миллер переменился?
— Ну, все, война была делом трудным, но, — старик поймал себя на том, что пялится на орла у Полковника на груди, и тот, казалось, тлел фосфоресцирующим отливом, — но я одинок, я его не так уж хорошо и знаю, он уезжал… — Орел сделался ярким, и старик вытер себе подбородок, попытался застегнуть перевязь потуже, — но я думаю, может. Он и впрямь переменился…
— Он не переменился, — сказал я.
— Этот упертый, — прошептал офицер капралу, показывая на меня, и судьи удалились. Снег валил сильней, мотоциклист накрыл свою машину дерюгой.
— Я думаю, — произнес Полковник, — что дело закрыто, но нам бы лучше действовать справедливо, отлично было бы произвести на них впечатление нашей дотошностью. — Поэтому весь остаток дня, пока снег густел, а мы ждали в углу, пока один из капралов вел записи, а в банке кончалось топливо, образовалась долгая очередь гражданских, и один за другим все горожане входили в темную комнату, их допрашивали и отпускали в лютый холодный вечер. Наконец пришло и ушло все население, поперек подвального окна, где ждал Миллер, задвинули стальные перекладины, и Полковник развернул свою скатку и улегся в глубокий густой мех переспать ночь. Долго еще после Бургомистр винил во всем сиявшего орла:
— У него такие жуткие кривые когти и острый изогнутый клюв с кошмарными красными глазами. Вот что он со мною сделал.