— Твой отец был чудесным, храбрым, любящим человеком, — говорила, бывало, ей мать. Гавкали и выли собаки, она поглядывала с желтых стен на белые, создавая по ходу мелкие впечатления, что оставались драгоценными и источником нескончаемого вдохновения, перехватывая проворный смуглый взор вероятных европейских богатств, жалея ботинок с каблуком вдвое выше нормального. Здания, низкие, позлащенные, со своими шпилями, вперенными до смехотворной нелепости коротко в небо, все пытались пасть на улицу, защищенные железными пиками, отбрасывали к облакам желтый туман. Когда лицо у нее было серьезно, когда смотрела на подводы она или на минующие размытые номера, врезанные в камень, наблюдала за улицей, пока та двигалась, когда лицо ее оставалось пустым, было оно цветочком, как будто девочка покрупнее отошла найти Отца. Но когда она улыбалась, рот был туг, желанье терялось по мановенью рук ее. Герта, если луна уже принималась тонуть, бывало, уносила ее прочь от материна ложа; и, не спя, меж тем как нянька караулила у двери, ей удавалось расслышать, как где-то в коридоре прерывисто храпит старик-отец. От солнца у нее болели глаза; теперь слышать давалось определенно труднее, раз от головы так больно. — Твой отец был высоким мужчиной, и мы ездили в горы, пока не появились железные дороги. — Когда — нечасто — беседовала со своею матерью, говорила она сквозь нее, как через черную нестойкую слуховую трубку, с очень старым человеком, который сидел и слушал, мертвенно-бледный в кресле-качалке, лет тридцать или сорок назад. Теперь же в беззубом глазу его она для него была неким заряжающим мальчишкой с мешочком пороха на бедре.
— Победа, — заорал кто-то, и мальчишка помчался по задымленной улице без фуражки.
Хвостовой конец парка был узким отрезком чахлой зелени, туго уловленной меж высоких стен в центре города, тем акром, куда редко падало солнце, а мелкие конторские писцы курили в любой час. Как ни странно, сегодня на солнце было ярко, и ярыжек толпилось там больше обычного, черных и прозрачных. Стелла походила взад-вперед меж двух скамей, что оставляли на блестящих штанах отпечатки реек. Вывернутые черные носки ботинок, высунутые бездельниками на узкую тропу, касались подола ее платья, голова у нее трепетала под лентами, болела пуще, а рядом трусила громадная собака с черными и белыми пятнами. Небо на миг потемнело было кляксою кремового, что вновь откатилась к чистейшей белизне, превращая клочья травы в солому. Некогда Стелла пряталась от Герты под материными юбками, ощущала всеохватный уют ее рюшей, и то было странное переживание. Мать совала тяжелые руки под складки, ловила юлу и вручала дочь няньке, которая вечно давала дурные советы, чтобы ребенка взяли в ежовые рукавицы.
— Твой отец не хотел бы, чтоб ты так себя вела. — Стелла отсекала от себя весь город, кроме одной этой пажити, выставляла наружу весь свет, кроме того, каким ломило у нее в голове, и в вышине над перешептывавшимися писцами осознавала, что очень любит Эрнста. Город, и крепости, и мостовые он — чащобой юных волос — защищал от того, что умирает. Ждала она терпеливо. — Боже мой, дурашка, отчего же ты не спишь? — Мать говорила горлом, раздувшимся над краем простыни, туго натянутой на бюст обеими руками. Отец, вернувшись в комнату, заложенную ставнями, в расстегнутом мундире, согбенный и осунувшийся, скитался вокруг трех сторон одра, его тонкий римский нос подергивался от воодушевленья, верхушка черепа угрюмо побагровела. Комната была надежно укрыта, тепла, золотисто-каштановый пушок рдел сквозь ставни и тьму. Старуха была бела и все еще в постели, а вокруг нее черное дерево инкрустировано кусочками — сломанными крылышками — серебра. Отец пребывал в одной из своих грез наяву — очень медленно отсчитывал некое нелепое либо важное число на желтых пальцах, и оно никогда не сходилось. Пусть одно тело было тяжким, а другое хрупким, пусть один голос стращал, а другой еле бормотал, пусть мужчина колыхался от смятения, а женщина покоилась для прощанья, оба они были скорее одним и тем же, поскольку оба полысели и побледнели, а лбы их, глаза и рты остались невыразительными от старости. Гадалка, глядя на их ладони, не увидела бы жизни за всеми путаницами тонко прочерченных желтых линий, мягких подушечек внахлест и не пройденных толпящихся дорог. «Если б только ускользнул он к свету Небесному», — подумала она. — Сядь, — сказала, однако он не обратил внимания, и до нее донесся лишь длинноногий шорох его мундира, а невыносимое солнце давило над ними на крышу.
Ютта проснулась, а комната полнилась черными очертаньями.