У меня вдруг возникло такое ощущение, будто я нахожусь в сумасшедшем доме. Посреди столовой, полной шумных озорников, разряженных в красное, синее, пурпурное и разноцветное, как мужчины и женщины XVI, XVII и XVIII веков, как турки, эскимосы и клоуны, с лицами, раскрашенными красками, намазанными жженой пробкой и посыпанными мукой, мне померещился тот багровый закат, что наподобие кровавого моря переливался волнами вереска, катившимися туда, где у черного пруда и согнутых ветром елей лежало тело Кристофера Лавлока рядом с трупом его коня на фоне залитых темно-красной краской желтого гравия и лилового тростника, а из этого красного марева возникла белокурая голова в серой шляпе, бледное лицо, отсутствующий взгляд и странная улыбка миссис Оук. Все это показалось мне ужасным, вульгарным, отвратительным, как если бы я и впрямь попал в сумасшедший дом.
VIII
С этого момента я заметил в Уильяме Оуке перемену; вернее сказать, перемена, вероятно, начала происходить раньше, а теперь стала внешне заметна.
Не знаю, произошла ли у него с женой ссора по поводу ее маскарада в тот злополучный вечер. Вообще-то, думаю, что нет. Ведь Оук со всеми был сдержан и застенчив, а больше всех — с собственной женой; к тому же, как мне представляется, он был просто неспособен выразить словами сильное чувство неодобрения по отношению к ней, и его осуждение поневоле должно было быть молчаливым. Как бы то ни было, я очень скоро понял, что отношения между хозяином и хозяйкой дома стали чрезвычайно натянутыми. Миссис Оук и никогда-то не обращала особого внимания на своего мужа, а теперь казалась лишь чуть более безразличной к его присутствию, чем раньше. Но сам Оук, желая скрыть свои чувства и из боязни поставить меня в неприятное положение, хоть и делал вид, что обращается к ней за столом, явно с трудом заставлял себя разговаривать с женой или даже смотреть в ее сторону. Честная душа бедняги была преисполнена боли, которую он всячески скрывал, загоняя внутрь, и она, похоже, пропитала собой все его существо и отравила его своим ядом. Эта женщина больно уязвила и огорчила его, причинив ему невыразимые страдания, и тем не менее он, очевидно, не мог ни разлюбить ее, ни научиться понимать истинную ее природу. Во время наших продолжительных прогулок по этой однообразной местности, когда мы, бродя по пастбищам с редкими дубравами и вдоль края хмельников, стоящих сомкнутыми темно-зелеными шеренгами (Оук из Оукхерста старательно сбивал запримеченные им головки чертополоха), и изредка перебрасывались фразами о ценах на зерно, осушении земель в поместье, сельских школах, «Лиге подснежника» и несправедливостях Гладстона, я подчас испытывал острое и бессильное желание раскрыть этому человеку глаза на сущность характера его жены. Мне казалось, что я так хорошо понимал этот характер, а хорошо понимать его значило, на мой взгляд, спокойно принимать таким, какой он есть; я считал несправедливостью судьбы, что из всех людей именно он обречен вечно ломать голову над этой загадкой и изматывать свою душу, пытаясь постичь то, что казалось мне теперь таким ясным. Но разве возможно было сделать так, чтобы этот серьезный, добросовестный тугодум, это воплощение английской простоты, честности и основательности, понял эту натуру, эту смесь эгоцентричного тщеславия, ограниченности, поэтического воображения, любви к нездоровому возбуждению, которая носила имя Элис Оук?
Поэтому Оук из Оукхерста был обречен на вечное непонимание, но он был также обречен на страдания из-за своей неспособности понять. Бедняга постоянно силился найти объяснение странностям своей жены, и хотя его усилия, по всей вероятности, носили бессознательный характер, они причиняли ему большие муки. Глубокие морщины между бровями — маниакальная складка, по выражению моего приятеля, — похоже, теперь никогда не разглаживались.