Спасибо лягушонку-попрыгунчику! Огоньки в траве были такими крохотными и запрятались так далеко под мост, что я без лягушонка, без его кваканья ничего бы и не заметил, прошёл бы мимо.
А теперь эти лесные жучки-светлячки прямо передо мной. Лесные, здешние, в самый раз для меня подходящие!
Я мигом представил, как Оля бережно их в своих руках держит, радуется, а вся наша компания тоже толчётся вокруг. И все, а главное, конечно, Шурик, жалобно канючат: «Да-ай подержать…» Но Оля отвечает: «Светлячки не мои, спрашивайте у Лёньки!» Ну, а я вновь, как пастух Федя, гляжу с усмешкой, разговаривать не очень-то желаю. Обращаюсь я к одной только Оле: «Твои они, Оля, твои все до единой искорки…»
От такой невозможной приятности у меня даже заныло сердце, и я уселся на корточки, правою рукой осторожно снял с травинки и опустил в другую, свободную пригоршню, как в корытце, тихого светлячка.
Был он невесомым. К нежно-прозрачному, слабому тельцу его, казалось, и притронуться нельзя — светлячок сразу может исчезнуть, умереть. Но я взял его так, что он не угас.
Потом я потянулся за другим светлячком. Для этого мне пришлось залезать в самую тесноту под щелястые, пахнущие сухой землёй и старой гнилью брёвна. И вот только я туда забрался, как вдруг наверху, на дороге, в ночной тиши как будто бы что-то быстро и крадучись пробежало.
Сначала я подумал, что это мне показалось. Но когда притаился и снова послушал, то там протопало опять и опять.
Чудно так протопало: топы-топы-топ! — и остановилось. Затем вновь: топы-топы-топ — и остановилось. Но встало теперь над моей головой на мосту, замерло там так, как будто учуяло меня, и от одной этой мысли я обмер.
Да что там обмер! У меня волосы на макушке поднялись, и я мигом позабыл всё то, что было со мной, когда я мчался из деревни, потому что тот страх был совсем и не страх по сравнению вот с этим.
Тот страх был — вообще. Неведомо отчего. А тут — вот оно, рядышком остановилось, и слышно, как шевелится, слышно, как дышит.
Причём дышит тоже подозрительно. Я замру, ни вдоха, ни выдоха не делаю, и — оно замрёт. Я не стерплю, рот закрою ладошкой, дух переведу, и оно переведёт. Да ещё и зашевелится опять, переступит надо мной по брёвнам, осыплет меня мусоринками, придвинется ближе к перилам.
И чувствую, вот-вот оно спрыгнет вниз; вот-вот ко мне под мост заглянет; и тут бы я заорал благим матом и кинулся бы искать спасения хоть прямо в тёмном бочаге, да оно оттуда, сверху, вдруг спрашивает негромким голосом:
— Лё-ёнька, а Лёнька… Это ты под мостом-то, что ль?
Я так на пятки и сел и ещё тише говорю:
— Я-a… А ты кто?
— Шу-урик… — отвечает мне боязливый шепоток.
И, веря и не веря, я выбираюсь медленно из укрытия, гляжу вверх, а там под высокою луной у тёмных перил в коротенькой своей рубашонке, в узеньких порточках, весь такой взъерошенный, весь такой перепуганный, что даже и смотреть жалко, стоит в самом деле Шурик.
И вот тут я окончательно ослаб.
Я как на корточках сидел, так и опустился совсем на траву и ни единого словечка теперь вымолвить не могу.
Зато Шурик шепчет:
— Я ведь к тебе, Лёнь, на выручку прибежал… Мы там ждали тебя, пождали, а тебя всё нет, вот я и примчался…
Он шепчет, а сам оглядывается на чёрные ёлки, оглядывается на белые полосы встающего над бочагами тумана, и мне видно, что от страха своего он всё ещё не опомнился; и мне слышно, он там на мосту этак прерывисто воздух в себя наберёт, да при этом ещё и всхлипнет, наберёт и — всхлипнет…
А я и сам зареветь теперь готов. Но уже не от ушедшего испуга, а от ласковой нежности к Шурику, которая вдруг охватила меня всего. И мне даже как-то неловко, как-то немножко совестно и непривычно от этого, и я лишь опять невнятно бормочу, шарю по траве одной рукой вокруг себя:
— Подожди, Шурик, подожди… Я счас!
Я ищу светлячков, но их уж нет. Они куда-то попрятались. И горит лишь тот, что у меня в горсти, — даже странно, как я его не выронил.
И тогда я с ним полез по крутому склону, по росе, прямо к Шурику. А когда подошёл, то сказал:
— Подставляй, Шурик-мурик, ладошку… Подставляй, подставляй, не бойся… Завтра прибежим сюда вместе, найдём светлячков для Оли, найдём для Кланюшки, а этот светлячок — твой.
ЛЮБОВЬ НИКОЛАЕВНА
Любаша собирается в третий класс, а ростом она и поныне, как самый крохотный первышонок. Из-за этого все только и называют её что «чижиком», и она, конечно, очень расстраивается.
Она нет-нет да и уходит за дом в огород, садится там на завалинку рядом с луковой грядкой и, сорвав горькое пёрышко да подпершись рукой, мечтает о том времени, когда «чижиком» для всех быть всё ж таки перестанет.
Ей хочется придумать что-нибудь такое, отчего бы вдруг все стали её уважать вот так же крепко, как бабушку Елизавету Марковну. И даже, может быть, хотя бы раз-другой, тоже как бабушку, повеличали по имени-отчеству. Но бабушку так величают ещё и потому, что она — старушка, а Любаше старушкой становиться рано, и вот она не знает, что делать.
«Ладно, — вздыхает Любаша, — придумаю что-нибудь в другой раз…», и она идёт домой к бабушке.