Жирный абрек снова выписывал смертоносные виражи, отщелкивая сдачу. Дома были бы заурядны, если бы не солнечный иерусалимский камень. На безостановочных остановках вваливались и вываливались вместе с продуктовыми тележками мелкие кучеряво-бородатые люди в черных сюртуках и черных брюках, заправленных в черные носки, у каждого из-под черной шляпы с каждой стороны свисало по черной спиральке. Многочисленные дети были обряжены примерно так же, только без спиралек. Затем вдруг автобус вырулил на некую баллистическую кривую и понесся без единого притормаживания, и я почувствовал, что проносящиеся мимо домба лишены какой-то нарядности – ах да, лакированной зелени! – и лишь потом заметил, что чеканка иврита на вывесках сменилась арабской вышивкой.
Миновали каменные соты, остановились у сооружения из тетраэдров.
Однако внутри квартирка была точь-в-точь как у Дмитрия. В объятиях я ощутил, что Эли еще немножко убыло, а Ильи, наоборот, прибавилось. Когда-то, еще до ее замужества, я однажды процеловался с Элькой целую вечеринку и даже в пределах, допускавшихся моими принципами, ее подраздел, а потому, согласно благородным законам мужской дружбы, испытывал к Илье несколько снисходительное чувство. Элька и тогда была худенькая и глазастенькая в духе Гуттузо, но тугая ее стрижка под девочку сквозь круто замешенную смолу теперь проплелась великолепными серебряными завитками.
Илья же, как и я сам, сумел только облезть.
Сначала было диковато общаться с теми, с кем когда-то простился навеки. Но за столом мы быстро почувствовали себя как раньше – только неизменная пара хумус – тхина да аккуратная грядочка розовой сельди напоминали, что мы не дома. Мы так с ними когда-то и дружили – без общих фантомов, – нет, даже самая маленькая дружбочка водит хороводы вокруг каких-то общих фантомчиков, – но собирались мы без затей, выпивали, болтали,
Илья вставлял саркастические, однако не обидные реплики: он был тоже полукровка с истинно еврейской фамилией Сидоров, хотя скептичен был, как три Рабиновича, вместе взятых. От язвительности его спасала только округлость.
Сиделось у Сидоровых особенно уютно именно потому, что в присутствии Ильи мы все серьезное инстинктивно обходили. Катьку, правда, рассказы о работе иногда заносили в патетику, но Илья и ее пафос с легкостью гасил кротким вопросом: “Неужели тебе так страстно хочется работать на государство?” – “Но не всегда же помнишь, что это на государство”, – смущалась Катька, а в мою душу надолго всасывалась пиявка сомнений: “Тогда вообще ничего нельзя делать – что ни сделай, государство хоть как-нибудь этим да воспользуется… Илье-то хорошо, его полукольца и полугруппы заведомо никому не нужны…” Однако высказать что-либо подобное вслух было заведомо неприлично – и компанию испортишь, и… Илья уж очень кровно был оскорблен государством: отличный алгебраист, он вынужден был защищаться в Кишиневе, преподавал паршивую высшую математику в целлюлозно-бумажном институте…
Мы и за морем блюли неписаный договор оберегать нашу взаимную симпатию, а потому не грузить друг друга чем-то серьезным. Я в юмористических красках изобразил перевод Дмитрия из водоканала в водоканал. Эля в пандан поведала, как ее сугубо гуманитарная дочь – помню, стихи ее хвалили в Аничковом дворце пионеров – теперь сидит в некой “амутбе” без извлечения прибыли. Я позабавил хозяев пересказом своих аналитических записок. Эля изобразила пару-тройку сценок из своих халтур, носивших звучные греческие имена “никайон” и “метапелет” (первое означало мытье – зато с мылом! – лестниц, второе – уход за беспомощными старцами и старицами). Илья развлек нас теми усилиями, с какими израильские школьники постигают, что дважды четыре есть не что иное, как восемь, но при этом с непривычной просветленностью констатировал, что евреи наконец-то перестали быть народом математиков и шахматистов, а сделались люди как люди. Еще и получше прочих – очень преданы семье, сами оплачивают учебу в университете, если накатит такая блажь: это в России мы считали, что надо обязательно куда-то карабкаться, а у себя дома можно и расслабиться.
Прежде я не мог бы даже представить, чтобы Элька – ну разве что в концлагере – согласилась мыть и подмывать что-то чужое, а Илья испытывать просветление от чьей-то бестолковости.
– То есть евреи устали быть великим народом и решили наконец расслабиться? – в предельно несерьезном тоне подхватил я, но не был расслышан.
Или, напротив, был? Они оба заговорили… Нет, говорила в основном все-таки Эля, но Илья, не без смущения, правда, просветленно
(Илья – и просветленно!..) кивал тому отрадному явлению, что израильские дети очень свободны – свободны от совковой зажатости. По совковым меркам, они, может быть, даже распущенны
– могут среди урока встать и попроситься “пи-пи”, – но это совершенно беззлобно, вот в чем суть! Парню выговаривают за получасовое опоздание, а он может в ответ подойти и обнять учительницу: главное, все это без всякой задней мысли, это мы в совке привыкли, что все делается из желания оскорбить, унизить…