“спина”. Впоследствии она при помощи тех же горчичников вечно боролась с задержками – пылали два рубиновых прямоугольника на спортивной пояснице…
Похмельная дурь мешала мне оценить слишком уж озабоченную целеустремленность слишком уж редких прохожих, и только под ее окном я наконец догадался посмотреть на часы – семь. “Закричи иволгой”, – посоветовал бы Славка, но частичная невменяемость подсказала мне свистнуть в два пальца (моя искушенность в хулиганских искусствах неизменно вызывала умильное Юлино сострадание: “Тяжелое детство…”), – а если выглянет не она, сделать вид, что это не я. И ведь был я уже и не совсем мальчишка, таскал дочку в садик, “работал над диссертацией”…
Наркотик, наркотик.
Настолько могущественный, что одного вдоха из недостаточно промытой ампулы оказалось довольно, чтобы – замученный, облезлый барсук с седым потеком изо рта – я вновь повлекся тем же путем.
И судьба вновь взялась мне подыгрывать, не мне – овладевшему мною призраку: в обширном оранжевом жилете и секондхендовых шароварчиках, о коих когда-то отзывалась так презрительно, Юля формировала граблями воздушную кучу банной листвы. О витязь, то была Наина! Нет, она была нисколько не “хуже” Катьки, но – мы способны любить лишь собственные фантомы, а новую Юлину наружность моя фантазия еще не успела перегримировать.
Я едва не нырнул в растрепанные веники кустов, но Юля меня уже углядела и – сначала замерла, потом вспыхнула, потом просияла своими новыми, оптимистически продвинутыми вместе с верхней губой глазурованно-белыми и необыкновенно крупными зубами для бедных, обрамленными вверху и внизу узенькими клычками желтого металла (богатеям-то научились вставлять совсем как настоящие – кривые, желтые, траченные кариесом…). Я сумел изобразить несколько разухабистое: “Ба, кого я вижу!” – и джентльменским жестом попытался принять у нее грабли. Она воспротивилась
(грабли – символ независимости), и я все с той же
“бесхитростной” разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку.
Готовая укусить ее муха (“Давай, давай, иди, у меня работа!”) жужжала где-то над ухом, но я должен был некий бред довести до конца. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любова-лбись, а любовал-сбя, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), однако малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: “Какая ты красивая!” – и она немедленно отреагировала: “Не видно лишних подробностей”.
Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: “пдробностей”. Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть.
Волосы… Помню ее с прической “лампочка”, с прической “желудь”…
“Эта голова мне определенно нравится”, – не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа “ни то ни се”. В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой
– под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, – теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении… Конечно же это была седина…
Нелегко мне было ее ампутировать – но ведь она же первая начала.