Я не Роман Полански. Для меня четырнадцатилетняя девочка… она с мамой и все такое… Но у нас с ней очень были интимные отношения. В плане… ну ты знаешь, это всегда: художник и модель, режиссер и актриса, мужчина и женщина. Между нами большая разница: ей четырнадцать, мне тридцать четыре. Двадцать лет. Но все, все, вот все ее крупные планы – это что-то… Там очень много было без слов. Я мог ее обнять, мог поцеловать – немножко еще она была для меня как ребенок. Эротика если и была, то очень глубоко спрятана, потому что все-таки у нас другой менталитет, мы не из той культуры, так скажем. Хотя Набоков и написал «Лолиту», но для нас это все-таки было табу. Для меня особенно. Хотя был момент…
Но не случилось, и слава богу, что не случилось.
Мы снимаем картину и расстаемся.
Видимся спустя три года. Она приезжает в Москву поступать во ВГИК, ее не принимают, мы видимся два часа, ничего не происходит, она уезжает. Возвращается в Алма-Ату. В семнадцать лет выходит замуж. Рожает ребенка. Я иногда что-то о ней узнаю, спрашиваю. И так проходит тринадцать лет.
Я еду в Алма-Ату с последней премьерой. Еду на день. Самолет туда и обратно. Я прошу ее найти и приглашаю на премьеру. Она приходит.
Да, надо сказать, что когда я представлял там картину с ней, она имела необычайный успех. «Огонь, мерцающий в сосуде» – писали критики о ней, об этой девочке. «Чеховские интонации» – все она, ее. Моего там ничего нет…
…И вот, когда сейчас я представляю свою группу, а я знаю, что она в зале, и говорю, как я связан с Казахстаном, а у меня же там ребенок еще, не Сергей, а девочка десяти лет… Я вообще почему начал там работать? Потому что я сценарист. Бумажки, что режиссер, у меня нет. А без бумажки кто даст работать? Ты можешь быть плохой режиссер, но если у тебя есть бумажка, тебе предоставляют работу – такой был порядок в советском кино. А я без бумажки. Я приехал в Алма-Ату на киностудию к Олжасу Сулейменову, рассказал свой замысел, он, поэт, сразу сказал: очень нравится, но у нас никто не снимет. Я ему говорю: я сниму сам. И он меня запустил с моей картиной. Меня всегда привлекала вот эта натура, я не поэт русской деревни, мне нужна такая восточная экзотика, может, оттого, что во мне самом татарская кровь. Я снял одну картину, потом другую, там у меня родилась дочка, очень хорошая, раньше мальчик, теперь девочка, очень хорошо все.
Значит я говорю, что у меня с Казахстаном давние связи, та-та-та-та-та, и вот, говорю, первая актриса, которая у меня снималась, она в зале. Она встает – и овации. Больше, чем Олегу Меньшикову. Потому что они все ее знают. Она не актриса. Она работает на фабрике Philip Morris по рекламе. Но в ней то, что называют вот этим замызганным словом: духовность. Какая-то особенность. Когда видно: что-то особенное в человеке. Она это практически не использует. Она снималась еще несколько раз, но как-то так…
Да, а еще три года назад в Америке я летел однажды в самолете. Все замечательно, летим бизнес-классом, рядом со мной мастер спорта по боксу бывший из Казахстана, теперь бизнесмен, удачливый, толковый, разговариваем, он рассказывает про себя, потом спрашивает: а ты чего, кто? Я говорю: вот, снимаю, в Казахстане снимал такую-то картину. И вдруг он хватает мою руку и целует. Я не понимаю. Он говорит: у меня три дочери, это их любимая картина, они говорят, что хотят быть похожими на эту девочку. То есть она – какая-то их светлая мечта…
Потом мы идем на банкет с членами правительства, там премьер-министр, жена президента Казахстана, президент в это время в Москве, я должен пожать всем руку, а она, Гука, стоит поодаль. И я к ней подхожу, уже когда почти все кончено, и говорю: Гука, знаешь, что я хочу тебе сказать, когда мы с тобой снимали кино, я тебя очень любил, у нас ничего не получилось, но я хочу, чтоб ты знала. Она поворачивается и плачет. А тут дочка моя стоит в отдалении, мама дочки, сын Сережа. И я в их окружении. И меня бьет такая дрожь. И она уходит.