Он вспомнил этот текст. «Что нам дела школа?» — последнее домашнее сочинение десятого класса. Вспомнил, как, почти не задумываясь, строчил его на уроке географии, вгоняя в гладкие предложения то содержание, которое требовалось. Вспомнил, как, получив традиционную пятерку за это сочинение, выслушивал такие же традиционные похвалы и, притворяясь смущенным, посматривал исподтишка — покровительственно и горделиво — на соучеников. И сразу же Юрий Иванович увидел свой класс: с геранями на подоконниках, с неуклюжими партами, толстенные столешницы которых были окрашены черным лаком, но лак этот не мог скрыть, а лишь сглаживал глубоко вырезанные рисунки и инициалы; увидел коридоры школы со стенами салатного цвета, потемневшими и засаленными к концу учебного года; увидел и лестницу с ее перилами ядовито-вишневого цвета, с мраморными серыми ступенями.
И вдруг Юрий Иванович сразу, целиком представил тихий и сонный Староновск с его дореволюционно-провинциальными широкими улицами, с беленькой церковкой на необъятной площади, поросшей жесткой, точно проволочной, травкой, с гомоном и драками галок в тополино-липовом Дурасовом Саду на берегу неподвижной речки Нелеты. Юрий Иванович зажмурился и чуть не застонал: неожиданно показалось ему, что он на веранде своего староновского дома — маленького, казенного коттеджика, обшитого окрашенными золотистой охрой досками, и даже увидел веселое, как пестрый ситец, калейдоскопное множество цветов под ногами. Как уж мать умудрялась, бог весть, но, сколько помнит себя Юрий Иванович, каждый год перед крыльцом и далеко в огород алели, синели, желтели с ранней весны до первого снега какие-то неведомые цветы; летом, в жужжании пчел, гудении шмелей, стрекоте кузнечиков, стояло над ними невидимое облачко аромата, особенно пряного и расслабляющего в теплых сумерках, когда раскрывались ночные фиалки. С этим запахом у Юрия Ивановича навсегда слилось представление о детстве.
— Так. Галлюцинации на почве ностальгии, — он наморщил лоб, поскреб ногтем переносицу. — Это уж совсем ни к чему.
Опираясь на табуретку, с трудом поднялся. Захлопнул дверцу печки, закрыл трубу, смахнул веником пепел в угол и побрел в свою комнату, держа двумя пальцами, на отлете, словно мокрую тряпку, листок сочинения.
— Развязать, что ли, по такому случаю? Что-то уж совсем тоскливо стало.
Он опустился на железную койку, отчего пружины под его грузным телом взвизгнули. Оглядел с отвращением жилье с выцветшими обоями на стенах, с обшарпанным столом, покрытым замазюканными газетами, с фанерным ящиком в углу, час назад набитым рукописями, а сейчас пустым, похожим на огромную квадратную пасть.
— Может, взять маленькую? — Юрий Иванович раздумчиво посмотрел в пыльное окно и, поразмышляв, вздохнул. — Не… Не стоит. Загребут опять, и поедешь ты, Юрий Иванович, как тунеядец, на стройки народного хозяйства, а не к морю.
У него давно, еще когда жил с последней женой, появилась привычка разговаривать с самим собой. Закрепилась эта привычка уже здесь. Проснувшись до зари, он часами слушал, как хозяйка — застенчивая, глухая старушка — беседовала с таким же престарелым котом: «Ишь, барин какой, макароны он, гляди-ко, не хочет. Мяса ему подавай. А мышей ловить тебя и нетути. Вот ловил бы, тут тебе и мясо. Ох ты, озорной мальчишка…» Иногда жирный и ленивый кот забредал, пошатываясь, в комнату жильца, равнодушно смотрел на человека желтыми стеклянными глазами. Юрий Иванович подхватывал его, тяжело и апатично свисающего на руках, клал на колени. «Ну что, Илья Ильич, не хочешь ловить мышей? Или уже не можешь? Я тоже что-то, брат, давно не ловлю… Ух ты, Обломов, ух ты, озорной мальчишка, не стыдно? Совсем обленился, сибаритствуешь. Нехорошо, берешь пример с меня…» Юрий Иванович почесывал кота за ухом, тот жмурился, астматически всхрипывал-мурлыкал, и из беззубой пасти его выползал симпатичный язычок, розовый и совершенный, точно лепесток.