Рядом теперь оставалась только жена Штефания — моя Штефица, она старалась отговорить меня, когда я ей сказал, что должен в какой-то мере отступиться от своих взглядов. Последовательная в своих убеждениях, но слишком мягкая и деликатная, она, конечно, не смогла этого сделать. Все это время я был не просто одинок, я чувствовал себя выброшенным за борт, отвергнутым и всеми презираемым: те члены Центрального комитета, которые раньше считали необходимым ставить меня в известность, что разделяют мои взгляды, теперь с презрением и ненавистью отворачивались; все, кто в свое время меня подбадривал, один за другим выступили на пленуме с самыми решительными осуждениями. Единственным исключением были моя первая жена Митра Митрович и Владимир Дедиер. Только эти двое поддержали меня на пленуме, каждый по-своему. В Митру я верил, хотя предварительно мы с ней ни о чем не договаривались. Позднее, пережив разнообразные притеснения, она разочаровалась в политике и занялась просветительской литературной работой. Дедиер в те дни часто бывал у меня, но я, зараженный уже вирусом подозрительности, не доверял ему, считая провокатором. Однако его поведение на пленуме было более последовательным, чем мое. Вскоре после этого он начал отдаляться от меня по причинам, которые мне и по сей день не совсем ясны. Впрочем, то, что он идет самостоятельной дорогой, которая в конце концов сделала из него достаточно независимого историка, было очевидно всегда.
Страха за себя я не испытывал, но меня очень беспокоила судьба людей, разделяющих мои взгляды и сочувственно наблюдавших за ходом моего дела: к тому времени уже стало известно, что секретные службы составляют списки «джиласовцев»; и у меня не выходила из головы судьба сталинской партийной оппозиции, которая была брошена в концентрационные лагеря, с их нечеловеческими условиями жизни, чудовищным интеллектуальным и моральным насилием. По отзывам на мои статьи я знал, что во всех странах есть люди, разделяющие мои взгляды, но они не организованы и не подготовлены к борьбе. Стало быть, мне суждено в одиночку переносить бремя и ответственность независимости. Эта причина оказалась слишком серьезной, а давление на мою совесть — слишком сильным, чтобы я мог выдержать: все толкало к отступлению, которое при тех обстоятельствах проявилось как частичное отречение от ранее высказанных идей. Словом, в том, что я выступил с «покаянием», сыграли роль тактические и политические соображения.
Однако все это не имело решающего значения. Решающим и судьбоносным было то обстоятельство, что я все еще чувствовал себя коммунистом, пусть усомнившимся в некоторых положениях догмы, но жизнью и всем существом своим связанным с коммунистической партией. Подобно всем еретикам, подобно представлениям оппозиции на сталинистских процессах, я хотел своим покаянием доказать приверженность идеологии и партии.
Читателя, возможно, заинтересует и то, что я чувствовал во время своего выступления. Нечто между разочарованием и отвращением к этому сборищу палачей, к их идеологии и средствам ее поддержания. Но к этому примешивалось и какое-то наслаждение от совершенной картины инквизиторского судилища, попирающего человеческое естество, тем более чудовищной, что речь шла об их вчерашнем товарище и соратнике. Действо, напоминающее сталинистские процессы, смягчалось несколько иными обстоятельствами скорее внешнего характера, нежели терпимостью судей. Не хватало только кающегося грешника, и я наслаждался тем, что своим «покаянием» довершил сцену суда, привнеся в нее то, чего устроителям недоставало, чтобы не прослыть на весь мир сталинистами. И все же я не стал сжигать все мои хрупкие мосты — я не отказался от своих философских воззрений и не признал бесчестность своих помыслов.
Я понимал, что тем самым проигрываю сражение, что это свидетельство моей неготовности использовать, быть может, единственный в жизни исторический шанс. Но я знал и то, что меня не заставили покориться, что я соберу силы для продолжения борьбы в новых изменившихся обстоятельствах. Я предвидел, просто был в этом уверен, что люди, разделяющие мои идеи, в худшем случае воспримут мое «покаяние» как минутную слабость и неудачный тактический маневр. Так впоследствии и оказалось — ни тогда, ни позднее я не встретил никого, кто верил бы, что я действительно раскаялся, хотя этот мой поступок использовали многие: противники — для того, чтобы снизить мое влияние, а колебавшиеся сторонники — для того, чтобы оправдывать свое малодушие и переход на сторону противника. Даже Тито заметил в конце заседания, мол, посмотрим, насколько искренно Джилас раскаялся. Эти слова послужили мне не только еще одним доказательством его непоколебимости и изворотливости, но и источником новых сил для сопротивления и преодоления уныния.