Потеплела, «подошла» почва, чтобы принять брошенное семя.
Устное, живое слово оказалось сильнее письменного, а люди изголодались по живому слову, по живому общению, и люди эти впервые в новой истории российской собрались не официально, а даже оппозиционно по отношению к властям.
Но куда девался воинственный настрой Достоевского? Да просто своим прежним мыслям, прежним словам он придал некое «чуть-чуть», которое и сделало их неотразимыми. Это «чуть-чуть» и превратило живое слово в художественное произведение. Речь стала литературой, искусством. Искусство, может быть, впервые столь властно и непосредственно вторглось в жизнь. Искусство примирило, как, собственно, и положено настоящему искусству. И на мгновение все злободневные страсти умолкли, как бывает это, скажем, когда разные люди слушают Баха или Моцарта. Тайна речи – тайна высшего искусства.
Убедительно? Очень. А все-таки остается какой-то икс, какое-то «но». Куда же девалась нараставшая воинственность? Просто смягчилась искусством? Не просто.
Сколько раз (не счесть) он писал: будь братом, иначе не будет братства. Одолей себя, и станешь всесилен…
Он постиг «естественную силу природного закона, закона смерти человеческой», закона, который примиряет людей, и это особенно неотразимо открывалось ему лично и 22 декабря 1849 года (в письме брату после инсценировки смертной казни: «Нет желчи и злобы в душе моей…»), и 16 апреля 1864 года (из записных книжек: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»), и в декабре 1877-го, когда умер Некрасов.
А сейчас вся читающая Россия жила «Братьями Карамазовыми» и уже прочла о том, что если человека в ужас приводят злоба и ложь людские, то не сам ли он виноват в том, ибо дан ему был светильник и, стало быть, он сам мог светить светлее. Прочитали: «…воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Прочитали и ждали финала, не зная еще, каким он будет. А он, Достоевский, знал: будет потрясающая сцена у постели умирающего Илюши, а потом – у «Илюшиного камня»…
Он знал еще, что должен читать из Пушкина – монолог Пимена и «Пророка». Не эти же стихи должны были подлить масла в огонь его воинственности! Величавое спокойствие старца и духовная исповедь Пушкина: это ведь не о ком-то – о себе Пушкин писал: «И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый…»
И что же? В день Пушкина – Пушкина! – поднять знамя войны?
К этому все шло, но этого не случилось.
«Прежде чем проповедовать людям: “как им быть?” – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. <…> Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чем вся тайна первого шага».
В 33-м номере гостиницы «Лоскутной» (на Тверской) поздним вечером 7 июня он пишет Анне Григорьевне: «Завтра 8-го мой роковой день. <…> Анненков льнул, но я отворотился. <…> Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. Надо еще речь исправить… <…> Завтра мой главный дебют…»
Не в эту ли ночь с 7-го на 8-е и произошло окончательное изгнание беса? Оно предчувствовалось и прежде. Среди воинственных заявлений предыдущих дней мелькало: «Эх, в какую суетню я въехал…» Оно, конечно, предопределялось всей его натурой, всей его историей.
Имя Тургенева в речи было произнесено сочувственно и с благодарностью, а имя Белинского опущено. Судя же по черновикам, Тургенева благодарить он отнюдь не собирался, а на Белинского готовился напасть в открытую…
А самое главное – тон. Тон всей речи, тон, который действительно и сделал всю музыку. Жар самоодоления, накаливший каждое слово его живое, дух всенародной исповеди – не в том ли тайна неотразимого воздействия речи на слушателей?
Это был не «скорый подвиг». Эти сорок минут делались сорок лет и останутся на века, навсегда.
«Настроение может быть передаваемо только художественным произведением» (Л. Толстой). Настроение изгнания бесовщины, настроение одоления себя, решимости самому сделать первый шаг – не было ли это тем главным «чуть-чуть», которое и создало действительно художественное произведение в самой жизни? Достоевский прожег глаголом сердца людей, глаголом любви – не ненависти, глаголом мира – не войны, прожег потому, что вырван был
Вышла «гениальная сцена», вышла в жизни.
Была одержана победа, перед которой все Наполеоновы победы – суета.
Достоевский был счастлив как никогда.
«Подлинно высшее правило жизни: ловить точку».
«Точка» была уловлена.
«Клянусь, это не тщеславие… этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься».
Но иллюзий уже не было.