Один зоркий наблюдатель современного литературного процесса отметил, что в двадцатом столетии стало принято печатать то, что раньше оставляли в ящике письменного стола [Палиевский: 228], но мало сказать – печатать, стали требовать к себе внимания, требовать настойчиво, и как ни удивительно, добивались признания, оставаясь не читанными. А уж теперь и на премии нередко выдвигают и премии часто присуждают, не прочитав выдвинутых на премии произведений – такие сведения доходят из кулис литературного ареопага современности, Нобелевского Комитета. (Изображено в документальном романе Ирвинга Уоллеса «Премия». Роман был издан в 1962 г. с одобрения Ответственного секретаря Нобелевского Комитета, Андерса Естерлинга, он как надежный источник упоминается в шестом томе.) Вместо постепенного читательского признания, как бывало в прежние времена, у нас на глазах канонизация учреждается сверху, помимо читателей – отличительная особенность литературного процесса в двадцатом столетии.
Авторы шестого тома в деталях описывают, как в убеждениях и приемах американских писателей, стремящихся отразить сложность современного мира, сказываются основные черты модернизма, порождения нашего времени: исторический пессимизм, познавательный агностицизм и повествовательный индетерминизм. В определениях мы не расходимся, наши расхождения – в оценках и выводах, в разграничении хаоса жизни и хаотичности повествования или драматического представления.
Ради устранения этой границы, как указывают авторы труда, от читателей стали ожидать и даже требовать сотрудничества с писателями. Но представим себе житейскую аналогию: посетителям ресторана, прежде чем усадить их за свободный столик, предлагают пойти на кухню, чтобы посмотреть на изготовление и даже участвовать в приготовлении изысканных блюд, однако при этом посетителям не обещают, будто в конце концов им подадут кушанье съедобное и удобоваримое. Такой в сущности результат признается и авторами труда: усложнение литературы по мере усложнения представлений о реальности приводит к уничтожению литературы как доступного и увлекательного чтения. Происходит это в том случае, когда подобное передается подобным – сложность сложностью, хотя, как нас учили, принимать изображаемое за реальность – тяжкая ошибка критического суждения.
В главе о таком поэте, как Уоллес Стивенс, признается, что он эзотерически закупорен, долго сочинял стихи «для себя», но, по мнению автора главы, к его «изощренной поэтической метафизике» остаются глухи разве что профаны. Дальше разъясняется: «Между изощренной и вызывающе легкомысленной формой и серьезностью подразумеваемого содержания образуется широкий зазор, и для читателя внимательного и открытого он становится источником наслаждения» Стало быть, между формой и содержанием – «зазор», значит, скважина, пустое пространство. Выходит, органического единства нет? Но следует предупреждение: «А другой читатель поэзии Стивенса не воспримет вообще» [История литературы США: т. VI, кн.2, 163–165]
О характерном стихотворении другого, создающего чересчур оригинальную форму, поэта, Уильяма Карлос Уильямса, читаю: «Единственное предложение разбито на фрагменты – короткие, преимущественно односложные слова, из которых каждое “значит много”: смысл стихотворения здесь порождается непосредственно формой. Форма и есть смысл, поскольку он состоит в интенсивном видении объекта» [История литературы США: т. VI, кн. 2, 204]. Что же это – пиктограмма, дословесное письмо? Тогда зачем же «интенсивному видению» вообще слова? Любая, слитая со смыслом форма, как «лесенка» Маяковского или Харта Крейна, усиливает смысл, но те же стихи можно разместить в строку, пусть смысл ослабнет, но не исчезнет. А в стихотворении Уильяма Карлоса Уильямса, если единственное предложение на изобразительные фрагменты не разбить, смысл, как видно, исчезнет. Мне приходят на память слова Олдингтона, писатель английский тогда жил в Америке и не раз упоминается в этом полутоме. Он, наблюдавший восхождение на Олимп столпов модернизма, имел обыкновение говорить: «Если это ум, то позвольте мне быть дураком» [Aldington: 125].