Дорогой Алексей Максимович, спасибо вам за добрый отзыв о моей книге[82]. Он догнал меня уже в Ессентуках, вот почему я тотчас же вам не ответил. Вы немного огорчили меня, написав, что «барон Брамбеус» — это работа беллетриста. Я все же надеюсь, что моя беллетристика не помешала науке; если бы книга была построена иначе и написана по-другому — выводы ее и основные тезисы нисколько бы не изменились. Мне легче было писать так, но принялся я за дело только тогда, когда убедился, что стиль книги не мешает ее достоверности исторической и историко-литературной.
Может быть, вы и правы, утверждая, что я несколько сузил фигуру Брамбеуса, рассмотрев его преимущественно со стороны его журнальной работы. Но именно эта сторона, являющаяся богатым материалом для изучения 30-х годов, и была обойдена или искажена традиционной историей литературы.
Спасибо вам за сердечное ко мне отношение. Разумеется, я вовсе не собираюсь менять беллетристику на науку. Но наступает подчас такое время, когда устаешь от постоянных размышлений над прозой, неизменно приводящих к тому, что все, что написано, написано не так и все надо начинать сначала. Тогда наука начинает казаться делом более высоким и достойным, чем литература с ее тактикой, политикой и возней мелких честолюбий.
Впрочем, я сижу сейчас над новой повестью[83],— сообщаю это вам, чтобы вы не подумали, что я стал брюзгой или разочаровался в русской литературе.
Всего доброго.
Уже тогда я понимал невозможность связи с «психологической окраской», о которой писал мне Горький. Очевидно, именно тогда я и стал учиться писать характеры, готовя себя к тому жанру, которому впоследствии отдал годы и десятилетия работы. В моих первых рассказах характеры заменялись ничего не говорящими фамилиями, наименованием ремесла, определением профессии — не случайно первая моя книга называется «Мастера и подмастерья».
Фабула рассказов, которые я посылал Горькому, нарочита сложна, но, в сущности, элементарна. Это именно фабула, в тыняновском значении этого слова. Он думал, что сюжет — это общая динамика вещи, которая складывается из взаимодействия между движением фабулы и движением-нарастанием стилевых масс. Действие большинства рассказов происходит в Германии, и книжное происхождение их не вызывает сомнения. В ту пору мне казалось, что замыслы этих рассказов оригинальны, теперь я вижу, что упреки в подражании Э. Т. А. Гофману были справедливы. Недаром же в день 100-летней годовщины его смерти я обратился к Серапионовым братьям с речью, посвященной этому замечательному писателю, юристу и музыканту. К. Федин, один из Серапионов, напечатал ее в журнале «Книга и революция» — он был одним из редакторов этого журнала. Стоит привести ее здесь хотя бы в цитатах, потому что она многое объясняет в той полосе моей работы, которую смело можно назвать допрофессиональной.
«Серапионовы братья и почтенное собрание!
На нашу долю выпала высокая честь первыми в России отметить торжественным заседанием память Э. Т. А. Гофмана. Названием его произведения мы полтора года назад наименовали наше содружество.
Это прежде всего наша обязанность, ибо, несмотря на тысячи линий, вырезывающихся на полотне живой литературы, ведущих нас далеко не к Гофману, — мы, и никто другой, должны, даже не поняв его до конца, передать тем, кто последует за нами. Либо Гофман будет нашим, и тогда мы сумеем с честью показать его кошачий профиль и сумасшедшую жизнь в многих строках, которые будут написаны нами. Либо мы не тронем его, скроем под изжитой национальной традицией, и нетронутым передадим нашим потомкам. Во всяком случае, мы не безразличны к нему, и влияние его, проявлявшееся до сих пор в использовании вторичных черт его творчества, усиливается за последние годы беспрерывно.
В чем назначение Гофмана? В России его окрестили сказочником и, подобно другим великим писателям Запада, назначили служить забавой детям. В этом есть какая-то случайная мудрость. Детям свойственна условность и способность не удивляться тому, что взрослым кажется невероятным. Это характерные черты творчества Гофмана. Его понимали по-разному: искали в нем быт и психологическую глубину — и находили; искали тончайший философский смысл — и находили. А ныне мы, подступая к нему как бы с неким наивным реализмом в сердце, будем искать фантастический реализм его произведений, и мы найдем его, и за ним самого Э. Т. А. Гофмана дирижером в Бамберге, художником в Глогау, театральным деятелем в Варшаве, писателем — везде, мертвецом в Берлине, архивариусом, путешественником, старым евреем, чертом в каждой строке, написанной им.
Мы подступаем к Гофману с мечом в руках. Этим мечом мы отсекаем сентиментальность, психологию, философию и другие вторичные элементы его писательской сущности, а сердцем, полным наивного реализма, воспринимающим мир таким, каким он лежит перед нами, мы разгадываем и открываем его.