В современной Англии более чем где бы то ни было мерилом цивилизации стала способность человека отвергнуть вышепоименованные размежевания наперекор и во вред себе. Повсюду национализм и классовая борьба росли и распространялись, а здесь «либеральный разум» лез из кожи вон, стараясь ослабить их эмоциональное воздействие, и посему здесь и не возникло полноценной замены для некогда незыблемой наследственной, кастовой или профессиональной принадлежности, грани которых уже давно начали стираться; слабела теперь и эта нелепая граница остракизма, проложенная через Кале, так же как и древняя, прежде нерушимая грань между христианином и язычником и даже (благодаря Дарвину) некогда абсолютно не подвергавшаяся сомнению граница между человеком и животным.
Более того, владевшее умами в прошлом веке либеральное воззрение laisser-faire[8] требовало, чтобы человек отказался даже от естественного стремления возлюбить ближнего своего — сиречь голодающего, лишенного заработка мастера, зачахших от изнурительного труда на фабрике женщин, малолетних, полуголых детей иезавелей, погибавших в рудниках, и худосочных трубочистов. Пренебрегая тем, сколь опасен и губителен для всякого рядового человека этот противоестественный отказ от проявления любви к ближнему (даже в самой умеренной форме, даже к страждущему), первые английские «либералы» громогласно развенчивали эту могучую врожденную потребность души — и не только как препятствующую экономическому прогрессу идею консерваторов, но, еще того хуже, как осквернение рациональной доктрины полного
Все это было в прошлом, а теперь вас призывали любить все человечество в целом в гармоничном единении со всем мирозданием! Гуманистическое «мы» приобретало безграничную протяженность. Хорошо, будем любить, но как! Ибо самая сильная эмоция, какую может возбуждать ныне «Грех», — это разве что отвращение: он встретит лишь презрительно поднятую бровь, но отнюдь не занесенный карающий меч. А замены для «Греха» найдено не было.
Так в 1914 году в Англии образовалось нечто вроде эмоционального вакуума, и туда, подобно библейскому Великому Потопу, хлынул военный патриотизм. Ибо вторжение в Бельгию как бы снова дало толчок возрождению давно позабытых понятий
Результат сказался мгновенно. В то жаркое лето 1914 года мальчик Джереми, прикованный параличом к постели и находившийся на краю могилы, наблюдал отрешенно-ясным взглядом необычайную перемену, происходившую с окружавшими его людьми. Впоследствии он в изумлении рассказал Огастину: он
Тусклый мир внезапно, словно пейзаж после дождя, снова окрасился в яркие, контрастные цвета, все распалось на четкие противоположности — на высокое благородство или низкую гнусность. И сразу в простодушных умах — да и в умах не столь простодушных тоже — возродилась обновленная могучая фантасмагория «мы — они», столь характерная (думал Джереми) для 1914 года: «Несчастная, замученная Бельгия… Наша храбрая маленькая Сербия, на выручку которой спешит огромный, добрый Русский Медведь…» И противостоящая им тираническая одряхлевшая Австрия плечом к плечу с главным врагом — «Германией, надругавшейся над Бельгией», сбросившей маску, под которой миру открылись черты злейшего и опаснейшего из всех ОНИ!
И само «мы» тоже возрождалось к жизни, ибо стрелка компаса, перестав колебаться, не может указывать одним острием на север, исполнительно не указав при этом другим острием на юг. Если бы война (да, собственно, и другие, менее страшные преступления) призывала только к ненависти, то почему же человеку трудно — а ведь ему поистине бывает трудно — отвергнуть и то и другое: и войну и преступление? Да, конечно, роль магнита, скорее, играет любовь: именно то острие стрелки компаса войны, которое указует на любовь, всегда сумеет притянуть нас к себе, если в мирной жизни мы лишены возможности в достаточной мере удовлетворять эту естественную потребность души. И нет сомнения в том, что одержимость войной, охватившая Британию в 1914 году, питалась не ненавистью, а возрожденной любовью британцев к Британии. Офицеры открыли в себе способность любить свой полк; солдаты — своих офицеров; народ неслуживый — любить и тех и других; под любой военной формой скрывался герой, которого ждала награда — пасть смертью храбрых на полях Фландрии, среди колеблемых ветром маков. А посему