— Ханша должна знать, — заговорили они, наконец, — не мы определяем, когда отправляться с ней на Онгул. Это право предоставлено лекарке.
— И мне, жене ханской. Поэтому и повелеваю: собирайтесь в путь, лекарку я уговорю.
И заварилось у них. Старая на своем стоит: «Нельзя, рано еще». Каломель на своем: «Я чувствую себя в силе, такой, как и до слабости, а это верный признак: значит, я здорова».
«Первая холодная ночь, первая ночевка под открытым небом — и огневица снова напомнит о себе».
«Не беда. Я оденусь в теплое. А кроме того, на месте ночевки, как и здесь, люди разобьют для меня шатер».
«Ну, а что будет, когда настигнут посреди степи дожди, когда не успеешь скрыться в палатке и промокнешь?»
«В стойбище есть крытые повозки. Если лекарка так уж боится за меня, пусть прикажет стойбищному дать ханской нюне такую повозку. Хан не останется в долгу, отблагодарит за это, и большой благодарностью».
Бабке и отпираться уже нечем. Говорила еще: не совсем уверена, что вылечила Каломель, что повторная огневица погубит же ее. Но напрасно: Каломель действовала именем ханской жены, и действовала упорно. Поэтому и уступила перед этим упорством лекарка.
— В повозке, конечно, безопаснее будет, — сказала она. — В повозке, раз уж настаиваешь, можно отправляться…
Чем дольше шли степью, тем неотступнее преследовала мысль: будет ли когда-нибудь конец этого тошнотного скрипа и гуциканья? Уж слишком надоели они. Как и постоянное пребывание в пути. Мужи такие, что и вскачь пустили бы лошадей, но не смеют: повозка не угонится за ними. Даже тогда, когда лошади, подстегнутые плетью, пойдут рысью, она, Каломель, вынуждена, будет, умолять:
— Довольно, езжайте шагом. Внутренности вытряхивает такая езда. И уже после, как заметит недовольство ханской челяди, скажет оправдываясь:
— Пусть потом, как отдохну немного.
А ехать по бесконечным просторам, которым, кажется, не будет конца-края, шагом до худа скучно и неудобно. Чтобы хоть как-то забыться и не думать о тех неудобствах, садилась ближе к возничему и спрашивала-спрашивала: кто так порезал колесами путь, почему она давно не езженая?
— Сразу после дождя ехали, потому и порезали так, — размышляет вслух возница. — А кто — пойди, узнай. Может, такие, как мы, а может, и гости или послы заморские. Путь над морем — свободный для всех. Не только обозами, ордами, бывает, двигаются.
— Орды не такой оставляют след.
— А так.
Когда приближались к берегу, смотрела на море, что синело вдали, и снова спрашивала: кто тот отважный, идущий под парусом едва ли не до самого горизонта? Кутригуры такие же заядлые рыбаки, как и ее сородичи, утигуры?
Видела: ее не чураются, охотно вступают в разговор, потакают первой попавшейся прихоти. И это нравится Каломеле, каждый раз приятно греет ей сердце.
«Это потому, — склоняется она к мысли, — что видят большую привязанность ко мне хана. Чем-то другим я не могла зародить в их еще отчужденных сердцах привязанности. А если так, надо ли сторониться хана и его людей? Тот, утигурский, род, может, и не перестал быть для меня родом. Как бы уже там не произошло и что бы там ни было, мать всегда останется матерью, и память о зеленых берегах Белой реки, как о реке, в которой так приятно было выкупаться летом, никогда не угаснет, как не угаснет звонкоголосая песня степи, благоухание трав, которые распирают сладко грудь, зовут в высь и все становилось каким-то неземным, только выси, видимо, и свойственно блаженство. Между тем, даже клич родства, ставший памятью крови, не меняет моего положения в отчем роде. Я — отрезанная от него ветвь, и отрезана безжалостно жестоко».
Подумать только: лишь шестнадцатое лето миновало, а уже твердо убедилась: воспоминание никогда не бывает утешительным. Как не жалко, грусть сопровождает ее, когда грустно, не верила тому, что слышала, или так потрясена была услышанным. Растеряна была перед отцом своим, кметями, что сидели вокруг отца, и молчала. Пока не повелели идти к матери и готовиться вместе с матерью, с сестрами к помолвке, а там — и к свадьбе.
Потом уже, как вышла из палатки, в которой слышала повеление отца, а его устами — и всего рода, собралась с мыслями и сообразила, наконец, что к чему. А поняв, всполошилась и побежала стремглав к ближайшему в мире человеку — к матери.
Мать есть мать: и расплакалась, и посочувствовала своему ребенку. Вот только спасения не обещала и не спасла, в конечном итоге, от того, что определил ей род.
Говорят, это судьба. Очень может быть. Потому что вон как боялась тогда, чужого ей хана Завергана, рода-племени его, а побыла с Заверганом и его родом две-три недели — и уже не уверена, кто ей роднее: те, которые определили правом кровных — это твоя судьба, или те, с которыми породнило, именуемое судьбой, насилие. Ей-богу, все-таки не уверена.
Не заметила, убаюканная думами, как отделились от ее сопровождения два верховых кутригура и поскакали к едва приметному в долине стойбищу над Онгулом. Потом уж узнала об этом, когда люди заговорили между собой.
— А посмотрите, не только гонцы, еще кто-то скачет к нам.