Митра изображается держащим плечевую лопатку барана над сыном своим Sol, царившем над его городом. Эту сцену можно сравнить с неким посвящением, с рыцарским ударом по плечу (или с обычным при конфирмации обрядовым ударом). Удары, вызывающие зачатие (оплодотворение, вдохновение), сохранились в народе в виде ударов жизненной розгой, имеющих значение оплодотворяющего колдовства. При неврозах половое значение наказания розгами играет большую роль; у многих детей подобное наказание может вызвать половой оргазм. Священное действие ударов имеет тоже значение "убеждения", оплодотворения и, вероятно, является лишь вариантом первоначального продергивания фаллоса[651].
Одинаковыми с лопаткой барана свойствами обладает и лошадиная палица черта, обладающая и половым значением. Так же надо смотреть и на ослиную челюсть Самсона. В полинезийском мифе Мауи челюсть, оружие героя, происходит от людоедки Мури-Ранга-Венуа, все тело которой сильно раздувается, когда она чует человеческое мясо[652]. Палица Геркулеса сделана из материнской маслины. Ключу Фауста тоже известны матери. Libido происходит от матери и лишь этим оружием возможно преодолеть смерть. Фаллической природе ослиной челюсти Самсона соответствует то, что Бог вызывал источник на том месте, куда он ее бросал[653]. (Источники, вытекающие из отпечатка конского копыта, из следа ноги, из лошадиного копыта.)
Сюда же относится и волшебный жерл, вообще говоря, скипетр. Тут мы снова встречаем уже знакомые нам сопоставления: солнечный фаллос как проводник ветра, копье и лопатка. Переход к христианской мистерии через Патмос, от Азии, в стихотворении Гельдерлина только кажется внешним соединением, в сущности же своей является ходом мысли полным глубокого смысла. Это — вхождение героя в смерть и потустороннюю страну, как самопожертвование его с целью достигнуть бессмертия. В то время как солнце закатилось, как любовь кажется умершей, люди с таинственной радостью ожидают возобновления жизни:
"И радостью стало отныне жить в любящей ночи, вперяя невинные очи, эти бездны премудрости."
В глубине обитает премудрость, премудрость матери. Отождествление с нею есть дарованное нам предчувствие глубочайших тайн, искони собранных, наслоившихся и сохраненных человеческим духом. И поэт в болезненном своем экстазе чувствует умноженное величие всего виденного, но для него, в противоположность Фаусту, не столь важно вывести на свет божий то, что он почерпнул в глубине:
"И не будет несчастием, если нечто и утратится, и смолкнет живой звук речи: ибо и божественный труд похож на наш труд. Вышний не требует всего сразу; под двумя видами обретается железо в шахте и неоднородна смола кипящая в Этне. Если бы я обладал богатством, то создал бы образ и был бы подобен духу, такому, каким он был."
Одна лишь надежда мелькает в следующих скудных словах:
"Мертвых будит он, тех, которые не подверглись заключению и не произошли от грубейшего.
И если небесные теперь любят меня, как я думал… Неподвижен знак отца на сумеречных небесах. И под ним стоит еще некто в продолжении всей своей жизни. Ибо еще жив Христос."
Но подобно Гильгамешу, некогда лишенному демонической змеей волшебной травы, принесенной им из блаженной страны запада, и Гельдерлин заканчивает свою поэму болезненной жалобой, дающей понять, что за нисхождением его к теням не последует победоносного воскресения: "Есть власть, позорно вырывающая у нас сердце наше, ибо всякий из небесных требует жертв!".