«Люди богатых классов требуют от искусства передачи чувств, приятных им, и художники стараются удовлетворять этим требованиям…»
И Толстой пишет, что до тех пор, пока не будут высланы торговцы из храма, храм искусства не очистится.
Он обвиняет искусство богатых в оскудении:
«…круг чувств, переживаемых людьми властвующими, богатыми, не знающими труда поддержания жизни, гораздо меньше, беднее и ничтожнее чувств, свойственных рабочему народу».
Да, это правда, сказанная сильно и смело. Левитан читает дальше: «Искусство нашего времени и нашего круга стало блудницей».
Призывая к уничтожению такого искусства, Толстой выдвигает свой идеал: «…как только религиозное сознание, которое бессознательно уже руководит жизнью людей нашего времени, будет сознательно признано людьми, так тотчас же само собой уничтожится разделение искусства на искусство низших и искусство высших классов. А будет общее братское искусство…» Обвиняя искусство в отходе от религии, Толстой предает анафеме «декадентов», валя в одну кучу Моне и Клингера, Эдуарда Мане и Беклина. Кстати, картин этих художников он никогда не видел в подлинниках.
В своей ярости писатель отлучает от искусства Шекспира, Вагнера и Микеланджело «с его нелепым «Страшным судом».
Вспоминая об открытии в Москве памятника Пушкину, граф Толстой пишет о каких-то мужичках, слепленных им из розового постного сахара, которые не понимают, почему так возвеличили Пушкина, писавшего «стихи о любви, часто очень неприличные».
И, наконец, в своем неистовстве он обрушивается на Бетховена, произведения которого «представляют художественный бред»!!!
Тут Левитан не выдержал и пишет Чехову: «Большой переполох вызывает у нас статья Толстого об искусстве — и гениально и дико в одно и то же время. Читал ли ты ее?»
Письма Чехова к Левитану не сохранились, и мы не знаем, как он ответил на этот вопрос. Но известно письмо Чехова к Суворину и в нем такие строки: «…статья Л. Н. об искусстве не представляется интересной. Все это старо. Говорить об искусстве, что оно одряхлело, вошло в тупой переулок, что оно не то, чем должно быть, и проч. и проч., это все равно, что говорить, что желание есть и пить устарело, отжило и не то, что нужно. Конечно, голод старая штука, в желании есть мы вошли в тупой переулок, но есть все-таки нужно и мы будем есть, что бы там ни разводили на бобах философы и сердитые старики».
А в письме из Парижа к Марии Павловне он говорит:
«В Париж приехал я вчера. Был у художницы… (Хотяинцевой А. А.) у нее был Переплетчиков, который стал спорить и ругать Толстого, это напомнило мне Москву и московскую скуку — и я ушел».
Левитан придерживался того же мнения. Среди художников Москвы и Петербурга он был бескорыстнейший и честнейший, скорее шел на нужду, но ни одним холстом не поступился ради угождения вкусам публики, богатых меценатов или двора.
Так же, как Касаткин оставался Касаткиным, воспевающим красками русского пролетария, так и Левитан продолжал быть Левитаном. Своим искренним и неподкупным искусством он боролся против продажных художников за идеалы «искусства бедных».
Года четыре тому назад Левитан встретился в Третьяковской галерее с маститым и прославленным Айвазовским. Когда-то этот человек был истинным художником, влюбленным в морскую стихию, но теперь, обремененный европейской славой, обласканный царями, неаполитанскими королями и турецкими султанами, превратил свою живопись в ходкий товар, картины не писал, а «шпарил» за два часа, за час, за полчаса.
В магазинах продавались фотографии, где Айвазовский сидел с палитрой в руках у мольберта, на который подклеивалась картиночка масляными красками, исполненная в базарном стиле за пять минут, но подписанная автором. И это делал не голодный студент, а генерал, владеющий большим состоянием.
Как далек от него был Левитан, у которого товарищи вырывали картины для выставки, а он их забирал назад в мастерскую и, истязая себя, доводил до совершенства!
Художник писал С. П. Дягилеву: «Дать на выставку недоговоренные картины — кроме того, что это и для выставки не клал, — составляет для меня страдание, тем более, что мотивы мне очень дороги и я доставил бы себе много тяжелых минут, если бы послал их».
Искусство не пошло по пути утопических христианских идеалов Толстого.
В 1898 году выходит в свет первое собрание сочинении Горького, и сам Горький водворяется в тюремный замок. В Германии Кэте Кольвин создаст свою серию «Восстание ткачей», а в Бельгии Константин Менье лепит «Сеятеля» и «Грузчика».
Но Левитан все же почувствовал, что зрители, опираясь на авторитет Толстого, стали с большей яростью набрасываться на все новое, смелое, непривычное, что появлялось на выставках.
Толстой писал: «поддельное искусство, как проститутка, должно быть всегда изукрашено», — и обыватель видел в каждом ярком пятне картины, найденном художником в природе, «блуд» и «декадентство».