Мучительным оно было из-за постоянного чувство одиночества и несчастья. Но зато, напишет Толстой через пять лет в одном очень искреннем письме, «никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда» — в область вечных вопросов и вечных сомнений.
«И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением… Я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно».
Это истины Евангелия, которое Толстой перечитывал снова и снова, но не состоянии был уверовать ни в Искупителя, ни в таинства. Вот из-за чего так изводило его сознание, что он несчастлив, что «сердце сохнет с каждым годом» и ничего тут не поправить: «Я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю». Что же, «у каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее». Видно, он родился таким, что у него «жизнь делает религию, а не религия жизнь».
Дата под этим письмом Александре Толстой, двоюродной тетке, которая, хотя и была одиннадцатью годами старше Льва Николаевича, как раз в ту пору, кажется, пробуждала у него не только родственные чувства, — конец апреля 1859-го. Подводится духовный итог уходящей молодости, ясно осознана проблема, которая для Толстого останется главенствующей еще целых два десятилетия. Вправду ли надлежит подчинить свое бытие заповедям и нормам, которые сами по себе бесспорны, однако пришли не как результат пережитого и передуманного, а достались как готовое знание? Или верно другое: действительна лишь та вера, которую человек обрел, всматриваясь в собственный опыт, чтобы сделать из него твердые нравственные выводы, и они должны быть предельно честными, то есть обязывающими к реальному действию?
Но если так, тогда нужно, чтобы опыт был подлинным и полным. На Кавказе, пишет Толстой тетушке Александре, он впервые испытал состояние «умственной экзальтации», потому что в первый раз ощущал свой опыт как подлинный. Праздный московский быт сменился испытаниями и лишениями, в соприкосновении с новым и непривычным порядком жизни обозначились другие горизонты. Все это и потребовало задуматься о главном, пробудив «страсть к истине, какая была в то время во мне». Дунайская армия и особенно Севастополь разожгли эту страсть еще сильнее.
Под Новочеркасском разыгралась метель, возок проплутал всю ночь, и в дневнике появилась запись: не написать ли об этом рассказ? Рассказ, так и озаглавленный — «Метель», будет написан лишь два года спустя, и Толстой прочтет его в салоне того самого князя Вяземского, который очень воодушевился при известии о начавшейся Восточной войне. А пока Толстому не до литературы. Он, не останавливаясь на ночлег, мчится в Ясную, где хочет сделать остановку перед тем, как ехать к новому месту назначения.
В Туле из «Русского инвалида» Толстой узнал, что произведен в прапорщики, причем со старшинством, исчисляемым еще с февраля прошедшего года. Ясная после трехлетнего отсутствия произвела впечатление, какого он не ожидал: дела в относительном порядке, съехавшиеся в родное гнездо братья от души ему рады. Обиход самый простой — набросав сена, спать ложатся прямо на полу. Огорчает лишь полученное по приезде письмо из редакции «Современника», где недовольны «Записками маркёра», которые «очень слабы по выполнению». Но потом Некрасов пожалеет, что поспешил с оценкой.
Две недели в Москве оставляют тягостное воспоминание: «Беспорядочен физически и морально и сделал слишком много расходов». Перед самым отъездом по настоянию княгини Горчаковой, одной из многочисленных его тетушек, Толстой посетил митрополита московского и коломенского Филарета, в миру В. М. Дроздова, авторитетного богослова, который когда-то полемизировал в печати с Пушкиным, убеждая его, что жизнь — не напрасный и не случайный дар. О чем этот маленький, сухонький старичок беседовал с Толстым, неизвестно, однако разговор был долгий и на прощание Филарет благословил своего гостя, подарив финифтяный образок, долго потом сберегавшийся в яснополянском доме.