Медальон с изображением Руссо, который Толстой носил в пятнадцать лет, на Кавказ, наверное, взят не был, однако «Исповедь» и «Новую Элоизу» он перечитал в Старогладковской еще раз, и след этого чтения вполне отчетлив, когда составляется план большого романа. Чувствительность женевского писателя, нередко чрезмерная до экзальтации, едва ли могла безоглядно увлечь начинающего прозаика, который проникся верой, что «действительность лучше воображаемого». Однако присущий Руссо дар самоанализа, причем, насколько допустимо, не обходящего стороной факты неприятные или даже постыдные, оказывается для Толстого школой, которую необходимо пройти, чтобы стать писателем — настоящим и не похожим ни на кого другого. План «моего романа до Тифлиса» подчинен этой задаче постижения своей человеческой сущности. Как и Руссо, Толстой намерен выстроить книгу, выделяя в каждой «эпохе развития» некую доминирующую страсть, которой подчинены помыслы и поступки героя. Толстой обозначает эти страсти по-своему: «характеристические черты».
Поскольку такими чертами в детстве были признаны теплота и верность чувства, на страницах первой повести не могло найтись места ни для отцовского самоуправства, ни для убитых щенков. Отрочество, юность мыслились как время намного более сложное, соединяющее в себе разнохарактерные побуждения. Возможно, поэтому две следующие части трилогии дались Толстому труднее, чем ее начало, и результат не совсем его удовлетворил. Некрасову он жаловался, что стеснен «принужденной связью последующих частей с предыдущею», из-за чего пришлось, например, досказывать в «Отрочестве» печальную одиссею Карла Иваныча. Намеченный план повествования о пробудившемся скептицизме и чувстве гордости этого, конечно, не предусматривал.
План в итоге и не был реализован: молодость осталась неописанной, а заключительные части трилогии отклонились от первоначального замысла. Но не ослабел пафос самоанализа, основанного на пристальном наблюдении за своими не всегда ясными душевными порывами и тревогами. По-прежнему интересным для Толстого остается главным образом постижение самого себя.
Оно — это, пожалуй, наиболее важный урок, который извлечен из размышлений о жизненном опыте описываемых лет, — становится верным только после того, как казавшееся исключительно своим и неповторимым обнаруживает некое созвучие пережитому многими поколениями или, может быть, даже всем человечеством. Юный Николенька эгоцентричен, как свойственно этому возрасту, поэтому мир в его восприятии обладает каким-то смыслом только в той мере, насколько предметы и образы значимы для подростка, в силу разных причин заметившего их и оценившего. Мимоходом упомянут Шеллинг, однако скептицизм героя вовсе не философский — это обычная, с годами проходящая сосредоточенность на одном себе, когда «существуют не предметы, а мое отношение к ним», и, увидев в окно клячу водовоза, думаешь не об ее незавидной участи, а о том, в какое животное или человека перейдет ее душа.
Николенька, само собой, убежден, что никому прежде не было дано испытать подобное воспарение ума, которое открывает великие истины для блага современников и потомков. Однако действительным открытием тогдашней уединенной жизни оказывается понимание, что есть мысли, которые издавна знакомы каждому человеку, пусть он не ведает о существовании основанных на них теорий, и что каждый, в сущности, повторяет путь, пройденный до него другими. Но только повторяет по-своему, и вот этой особенностью повторения, собственно, определяется его личность. Князь Дмитрий Нехлюдов, товарищ старшего брата по студенческой скамье, — ему суждено стать одним из главных толстовских персонажей вплоть до «Воскресения» и служить авторским «вторым я» — достраивает эту смутно угаданную Николенькой идею человеческого призвания в мире: надо поставить пределы самолюбию, побуждающему повсюду утверждать свою уникальность, надо почувствовать себя частицей всего людского рода и постоянно совершенствоваться. Вот дело, поистине придающее смысл нашему пребыванию на земле, — «исправить самого себя, усвоить все добродетели и быть счастливым…»
Нехлюдов нехорош собой, застенчив, стыдлив, однако у него очень развитое самолюбие и твердо определившаяся склонность к философским вопросам: черты, близкие Толстому, каким он был или, во всяком случае, каким себя воспринимал в свою раннюю пору. Осталось свидетельство, относящееся еще к московскому периоду его жизни, до Казани. Товарищи Николеньки собираются кутить; один из них, зачем-то заглянувший в комнату младшего брата, замечает на столе кипу листков, заполненных рассуждениями о симметрии. Пробежав их, он осведомляется, кто это написал, и с большим недоверием выслушивает признание смущенного автора. Не слишком ли умно для такого юнца?