В желто освещенном городе, в котором и днем солнце светит сквозь фильтр дыма, освещая зелень, оттушеванные дымом дома и растушеванную переливчатую грязь Темзы с лесом мачт, — в этом городе жил Диккенс. Пестро одетый, громко говорящий, ярко изображающий, вырывающий из тьмы подробности, преувеличивающий характеры людей, смеющийся, плачущий, изобретающий — он был голосом безмолвно бегущего города.
Герцен жил в предместье — в Путнее.
Толстой подошел к двухэтажному дому, стоящему в глубине небольшого двора; за домом поднимались деревья с редкой весенней зеленью, чуть обозначенной: был март. По каменным плитам, разделенным зеленым плющом густо проросшей травы, Толстой подошел к дому. Подал через лакея карточку. Через некоторое время послышались быстрые шаги: по лестнице сбежал Герцен. Он оказался небольшим, быстро двигающимся, толстым человеком, полным энергии.
Герцен, держа в руках плоскую фуражку, смотрел на пришедшего. Лев Николаевич одет в пальмерстон, в руках новый цилиндр.
Они пошли по Лондону, побывали в соседней таверне.
«Я не видал другого такого человека, — вспоминал Толстой про Герцена. — Огарев — милый и хороший человек, но далеко не то. И у Тургенева этого не было, хотя Тургенев тоже был милый и обаятельный человек», — поспешно добавил Толстой.
Лев Николаевич, рассказывая про Герцена, вспоминал, что встречал его полтора месяца каждый день; получается — сорок пять раз, но Толстой находился в Лондоне шестнадцать дней — значит, через пятьдесят почти лет эти дни по своему значению, по резкости мыслей, много раз передуманных, утроились.
Он вспоминал слова Герцена: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества».
Воспоминания людей по-своему однообразны: люди вспоминают себя и о себе. Про Толстого дочь Герцена вспомнила только, что он говорил с отцом о петушиных боях и в то же время что был какой-то разговор о Севастополе и солдатской песне.
Герцен давно знал о Толстом. Он должен был приехать к нему еще при первом своем путешествии. Тургенев из Парижа в 1857 году 16 февраля писал Герцену: «Толстой тоже будет в Англии; ты его полюбишь, я надеюсь, и он тебя».
Герцен показался Толстому старым, но очень сильным, по-своему думающим человеком. Толстой показался Герцену человеком, берущим все штурмом.
Они узнали друг друга, поняли, зауважали и не сошлись, запомнив друг друга навсегда.
С Огаревым, находившимся в состоянии душевного угнетения, Толстой сошелся еще меньше, чем с Герценом, — меньшему от него научился. У Огарева и Толстого оказался общий знакомый — петербургский музыкант Рудольф Кизеветер. Это тот человек, которого Толстой в 1849 году привез к себе в Ясную Поляну. Я напоминаю читателю, что Рудольф собрал старых музыкантов толстовского деда и учил их и самого Толстого тогдашней новой музыке.
Огарев же вспомнил о Рудольфе, написав стихотворение, посвященное Толстому, — «Рудольфов трапп».
Музыканты Рудольф (Альберт в рассказе) и безыменный тирольский певец, осмеянный английскими туристами в Люцерне, прошли через биографию Толстого. Лев Николаевич потому их увидел, потому отнесся к ним так страстно, потому так долго писал рассказ «Альберт» (сперва он назывался «Поврежденный»), что для него эти судьбы были признаком общей судьбы — того, что капиталистическое общество враждебно искусству. Талант человека загублен в нем.
Время зверело, и художник должен был изменяться или погибать.
В диккенсовском Лондоне Альберт был бы не менее несчастлив, чем в Петербурге Некрасова.
Толстой защищал художника. Умирающий Альберт в бреду слышит спор, который ведется о чести и значении художника, о праве его на гордость.
Толстой вскоре ушел от этой темы: несогласие художника с миром входило в построение «искусства для искусства»; и Толстой не принял выхода, предложенного защитниками этого искусства: художник отгораживается, по-своему счастливый, от мира тем, что мир не принимает его искусство.
Он дорожил связью искусства с миром.
Более широкой темой Толстого, новой ступенью его гениальности явилось раскрытие противоречия общества не только с художником, но и с самой человечностью.
Это он понял еще тогда, когда, вернувшись из первого заграничного путешествия, увидал страдания России, или, как он горестно написал в письме своей тетке Александре Андреевне, — «страдания людей и животных». Увидал потерю человечности.
О чем же теперь говорили люди — очень разные?
Толстой уехал из Лондона в тот день, когда был объявлен манифест об освобождении крестьян. В Брюсселе Толстой задержался и ждал от Герцена каких-то писем «со вложением». По совету Герцена Толстой посетил Прудона.