Что-то в тоне голоса библиотекаря ласкало мой слух — его тембр вместе с манерой артикуляции, общей для него и аптекаря, для моих папы и мамы, а также для всех южан, уроженцев Иерусалима, начавших говорить на иврите с детства, пришедшегося на годы турецкого владычества в Палестине. Его мелодичность смягчала слова, даже когда содержание делало их колючими и, не будь этого смягчения, способными оцарапать. Но на сей раз мягкое покрытие не способно было сгладить шок от удара. То был болевой шок: казалось, что те двое все еще носят в своей крови неизбытую боль отсечения яичек, одновременно отсекшую их от дерева жизни, семя которого в них, чтобы приносить по роду его плод[34], и с тех пор, как осуждены были на пожизненное заключение, каждый в клетке своей отшельнической жизни, истребились вовсе с дерева жизни, того, чьи корни пронизывают все прежние поколения, а крона колышема ветрами, что пронесутся над всеми поколениями будущего. И, осужденные на отсечение по вертикали, от будущего к прошлому, непроницаемые для мелодии того потока биения волн, что переливаются из клетки в клетку, были они отсечены и от горизонтали жизни в настоящем, как две клетки в холодном и безразличном пространстве, бессмысленно высящие в пустыне.
Много лет спустя после внезапного исчезновения библиотекаря, оставившего за собой туман слухов о чем-то ужасном, приключившемся с ним и заставившем тайно бежать из страны, Гавриэль рассказал мне историю о кастрировании кабанов в деревне Карнак во французской провинции Бретань. Перед возвращением домой Гавриэль нанялся сельскохозяйственным рабочим к фермерше, занимаясь любой тяжелой работой в доме и в поле до тех пор, пока не встал вопрос о кастрировании кабанов. Несмотря на то что Гавриэль по естественным причинам терпеть не мог это создание и чем лучше узнавал его в крестьянском хозяйстве, тем сильнее становилось его отвращение, тем не менее заставить себя лишить его мужества он не мог. Старый сельскохозяйственный рабочий из местных поймал поросенка и продемонстрировал Гавриэлю, как это делают неким напоминающим садовые ножницы орудием, отделяющим мошонку. Гавриэль, которого от всего увиденного пробила дрожь, заявил, что этим он заниматься не будет. Если бы от него потребовалось заколоть кабана, прикончить его каким угодно способом, он бы ничуть не колебался, как не брезговал до сих пор резанием птиц и забоем скота по требованию старой хозяйки фермы, но кастрирование, даже той самой отвратительной и гадкой ему твари, почему-то вселяло в него содрогание перед зверством, которого он ни в коем случае не мог вынести — ни совершить его, ни наблюдать за ним.
Еще не придя в себя от слов библиотекаря, открывших мне глаза на ужас, сотворенный человеческой рукой над двумя проходившими перед нами абиссинскими юношами, я был потрясен их тонким и звонким, как серебряные колокольчики, смехом, самой возможностью и способностью этих неизлечимых скопцов радоваться и смеяться. Радость забурлила в их голосах в тот момент, когда они очутились у ворот абиссинской церкви с зеленым куполом и встретили направлявшегося к выходу священника с брызгами седины во вьющихся волосах. И когда тот бросил им несколько слов, двое разразились раскатами смеха, продолжавшимися и после того, как он расстался с ними, удаляясь в направлении улицы Пророков. Этот отнюдь не был скопцом, как о том свидетельствовали все признаки, начиная с бороды, завивавшейся филигранью серебряных нитей, и телосложения и кончая жадным взглядом, вспыхнувшим в его глазах при виде зигзагами носившейся на роликовых коньках девочки в плиссированной шотландской юбочке. Он сказал ей на иврите: «Привет папе» и, когда та, из шалости, сделала вокруг него быстрый и опасный круг на своих роликах, протянул руку, чтобы схватить ее, и крикнул на подхваченном от уличных мальчишек и потому так странно, фальшиво и неуместно звучащем в устах черного седобородого священника иврите:
— Ой-ей-ей тебе, если я тебя схватит! Увидишь, что я с тобой сделает!