– Ну все же… – важно продолжала она. – Совсем другое дело – нежели, например, наша сестра. Еще вот теперь ничего стало… Что вы смеетесь? Я знаю, на что вы смеетесь. Вы думаете, что я всегда пошутить с каким-нибудь другим человеком люблю? Это правда. Я характер такой простой имею. Завсегда даже люблю пошутить, а один Бог знает, сколько слез пролила на своем веку… Что ж вы думаете, эти платья-то я хорошие стала давно носить – нет, батюшка мой Иван Павлыч, это только что, в Москве поживши, стала ходить как следует, а то прежде и в затрапезе да в крашенине не угодно ли… как девчонкой-то была… Барыня-покойница была добрая; это я иначе никогда не скажу; всегда даже молюсь за нее и помнить буду, потому что ласку от нее видела. А только вот вы небойсь слышали, управляющего жена в Салапихине… вот знаете, вы еще ехали оттуда; сын ее и вез-то вас… долговязый, сухой такой…
– Помню, – сказал Иван Павлович.
– Ну вот мать его у нас главной девушкой была. Так это такая скаредная женщина, то есть чистый скаред как есть! Обидчица и ругательница! На руку, не поверите, какая дерзость. На мужчин даже, можно сказать, так и таращила глаза – ей-Богу! А я, бывало, как подросла, еще ничего не понимала, а и то не давала спуску. Ведь я по десятому, не то по одиннадцатому году на волю-то пошла. Барин тогда батюшку отпустил вместе со мной. А то прежде-то толчков от нее и не оберешься: стук да стук, только и дела постукивает да пощипывает ходит… Как есть злущая самая женщина… и теперь, говорят, такая же. Да теперь-то мы и сами себе голова!..
Тут Маша бойко прищелкнула пальцами.
– Теперь, как придем в Салапихино, – продолжала она с шутливой важностью, – сейчас тут все: «Ах-с! Марья Михайловна! Не угодно ли к нам зайти-с? Чайку чашечку… не побрезгайте». Конторщик – это дурак толстый, Антон долгоносый… все притащутся… и она тоже, то есть управительница, зовет к себе… Обо всем расспрашивать станет… Сама осклабится… Смех просто!..
Маша так увлеклась этой лестной для ее тщеславия картиной, что совсем и забыла грустный тон своего вступления. Она весело встала и, схватив за руку Ивана Павловича, заставила и его подняться с земли.
– А по-моему, знаете как? Скучно станет – гармонию да и плясать. Эх, завей горе веревочкой! Пойдемте-ка, что сидеть?.. Зверобой-то забыли…
Зверобоя набрали так много, что Маша не могла уместить его в плетушку: она наклала полный передник, а лукошко взялся нести Васильков, который очень досадовал, что разговор перед вступлением в рощу принял такой невыгодный для него оборот и заставлял теперь его самого прямо выразить свою досаду на Машу, или, лучше сказать, на ее ночную прогулку.
– Вот вы говорили, что мне не от чего грустить. Хотите, я вам скажу, что вы много виноваты в моей грусти?
– Как-с?
– Я говорю, что вы заставляете меня грустить.
Маша улыбнулась и не отвечала ни слова.
– Вам все равно? – спросил изумленный Васильков.
– Как все равно? Нет-с, мне очень даже жаль, – весело отвечала Маша, – я очень вами благодарна, что вы по мне тоскуете.
– Вы меня не поняли, Марья Михайловна. Я вам прямо… Зачем вы ездили вчера ночью с Непреклонным? зачем вы меня обманывали?…
– Ах! – воскликнула молодая девушка, вспыхнув, – вы разве видели?
– Еще бы! – с негодованием продолжал Васильков. – Вы бы посоветовали ему вперед быть осторожнее. Он прежде всего меня разбудил, закричал у меня под окном, звал вас.
– Ах он длинный! Хорошо ж! я ему задам!
И она засмеялась.
Иван Павлович глубоко был возмущен этим смехом; он покраснел и дрожащим голосом начал:
– И вы можете смеяться! Впрочем, я сам виноват… Я справедливо наказан. Не надо было увлекаться несбыточными надеждами. Я думал встретить в вас любящее, деликатное, честное существо, с врожденным инстинктом доброго и высокого… Конечно, я понимал, что все это не обработано, но все же думал, что свежесть… Господи Боже мой, как вы меня обманули!
Маша с удивлением и боязнью смотрела на Василькова, который говорил с большой горячностью и не замечал, что употребляемый им в этом случае язык мало доступен его хорошенькой спутнице. Заметив ее недоумение, он замолчал и остановился (они в эту минуту были на том же самом пригорке, где сидели полчаса назад). Маша предложила отдохнуть. Васильков согласился.
– Чем же это я вас обманула, Иван Павлыч? – спросила она, опуская глаза в землю.
– Нет, не вы… конечно, не вы меня обманули: я сам обманулся, я и говорю, что я один виноват. Сказать ли вам все? С тех пор, как я здесь, я беспрестанно думаю о вас… Вы везде передо мною… Видите ли: вы редкая девушка. А всякая редкость дорога. Вы так добры ко мне и внимательны, так мило смотрите и еще милее говорите по-своему… Ей-Богу, я к вам от души привязался. Божусь вам, что я многого не могу вам сказать, потому что многого вы не поймете! И вдруг видеть – что же? что такая девушка, как вы, ездит по ночам в деревню к такому франту…
Маша не поднимала глаз и молчала.