Когда он поднимался в беседку, где уже прыгала, согреваясь, девочка, он знал: ничто не помешает ему стиснуть ее худенькое тельце в объятиях его представительной рубахи. И он сделал это, грубовато сломив ее слабое сопротивление («Я вам ее измокрю»). Да уж, сделай одолжение, измокри, и потщательней. Можешь вытереть ею голову, можешь рассеянно изжевать и замусолить воротник, можешь уйти в ней в завтрашний день, чтобы, загорая под его жарким солнцем, промакивать ее жадной тканью драгоценную влагу, по каплям стекающую в пупочек, — и все остальное, вплоть до… (На этих трех точках мастер миниатюры изложил историю дальнейшего возвышения данной рубахи — до первых замет лунного календаря.) И чем глубже узнает ее эта рубаха, тем с большей благодарностью примет ее назад владелец, — ведь отныне и до изветшания память будет брать твой узкий след моментально…
Закутанная в рубаху, согнувшись и положив подбородок на высоко поднятые коленки, она согревалась, глядя в темноту пруда. Вдруг сказала: «Один раз, когда я была маленькая, мы ездили на море. Наверное, весной, потому что было холодно, и после купания папа заворачивал меня в свою рубаху… — Наклонив голову, потерлась щекой о рукав, прислушалась. — Она даже пахла так же…»
О, это был удар! — тем более сильный в своей неожиданности. Рубаха покраснела, уличенная в кровосмесительстве, а пристыженный папа сжал челюсти, многотонным усилием растирая в пыль желание шмыгнуть носом. Он вдруг с реальностью бреда вспомнил тот пустынный пляж, холодный соленый ветер, треплющий линялый тент, и свою улыбающуюся синегубую дочь, которую он обливает пресной, нагретой на солнце водой из перламутрово-серого полиэтиленового мешка перед тем, как завернуть в свою большую рубаху. Рука сама поднялась, чтобы с неведомой дотоле отцовской нежностью погладить мокрые волосы дочери, привлечь ее с мягкой простотой, — но внезапный порыв ветра сдул это, трепещущее от собственной незаконности, родство, — зашумели черные деревья, метнулись громадные тени, рубаха сползла, обнажив лунную лопатку, и под его заботливой рукой ее спина отозвалась мелкой дрожью. Прогнувшись, она ускользнула от ладони, вскочила и, скинув рубаху ему на голову, бросилась в воду.
Снова был пруд, и мужская рука наконец поймала тонкую, скользкую, как весеннее небо, лодыжку, а ее бьющаяся в радостном испуге обладательница смело тонула от смеха, полагаясь на эти сильные руки, чьи пульсирующие пальцы полностью замыкаются на ее талии. И на обратном пути от кувшинок он решился. Поднырнул, поднимая спиной ее ахнувшее тело, приказал обхватить за шею, — только не душить, не то сброшу… Смеялась ли так Европа на спине быка, сжимая его крутые бока поддакивающими смеху коленками и быстро-быстро целуя животиком его спину? Держал ли он свою чугунную голову так же неподвижно, позволяя щекотать его ухо и щеку ее мокрым волосам и прислушиваясь к пальчикам на своей груди? Извиваясь под смеющейся девчонкой, ухитряясь поддерживать ее второй парой рук, прижимая к спине все плотнее, он доплыл и даже поднялся по ступенькам с висящей на шее и болтающей ногами эгоисткой, — выходящий из воды удачливый сатир-самоубийца с натянутой до предела тетивой…
Кажется, он так и донес ее до своей кельи, — хотя она шла рядом, постоянно теряя шлепанец, хохоча и кидаясь виноградом. Он тихо перенес ее через перегородку лоджии, впустил в уже знакомую ей комнату, замешкался сзади. (О чем он думал перед тем, как последовать — все это вроде бы не представляет тайны для столь подверженного эмпатии вуайериста, — но этого страдальца стоит предупредить, что судьба топчется у развилки: так она не задумывалась, даже решаясь на потопы и войны.) Когда он вошел, она уже возилась на кровати, забравшись с ногами и ставя за спиной подушку, — она чуть-чуть посидит и пойдет: поздно уже…