Только теперь она подошла и подала ему руку. Он притянул сестру к себе и поцеловал в щеку. Аманда вернулась к двери, распахнула ее, оставила открытой – Луиза как раз несла в столовую супницу – и пошла вниз по парадной лестнице из красного мрамора.
Эдуард сел. Он ненавидел этих людей, эту страну, этот дом. Единственное, о чем ему приятно было думать, – это вражеский набег 836 года на Антверпен, когда город разграбили и сожгли дотла. Он явственно представлял себе языки пламени, исландские драккары на Эско. И как будто слышал топот норманнов, молчаливых кровожадных воинов, какими их описывают саги, в миг, когда они нежданно вторгаются в город под рев своих костяных рогов. При этом воспоминании он с удовольствием съел поданный суп.
Кофе он велел принести в «первую гостиную». Луиза вышла, прикрыла за собой дверь, и он распахнул окно, за которым все так же немо и упорно лил дождь. Потом придвинул к окну кресло, глядя на мокрые черные деревья под ливнем, в ночной мгле. Но скоро он встал и уселся рядом с креслом, прямо на португальский красный шерстяной ковер, как обычно садятся дети – по-турецки, не опираясь на руки.
Подняв голову, он вгляделся в маленькое, ярко раскрашенное распятие, висевшее в самом центре черной стены, обитой масляно поблескивающей кордовской кожей. Он выпил слишком много вишневого пива Audenarde. Тишина воцарилась в просторном, обманчиво уютном жилище, и ночь вступила в свои права, а с нею тоска; и знакомые с детства стены были все такими же чужими, и высокие потолки все так же тяжко довлели над ним – в общем, все было по-старому. Только уныние этой ночи хоть как-то успокаивало своей реальностью. И еще – не до конца утоленный голод.
Внезапно его объял короткий приступ паники. Иногда с ним приключалось такое: непонятный, болезненный страх налетал неведомо откуда. Целую четверть часа он заставлял себя думать о ремонтных работах, которые препоручил подрядчику из Шамбора, вернее, из Оливе. На их совещании, проходившем в шамборском кафе, захотели присутствовать представители всех строительных профессий. А завтра он встретится с теткой. Понравится ли ей все, что он там напридумывал? Не совершил ли он крупную оплошность, все решив за нее и не посчитавшись с ее вкусами? Он дотянулся до лампы и выключил свет. Ему хотелось проникнуться запахом этой комнаты, которую всегда называли «первой гостиной», хотя на самом деле она служила курительной. Он отодвинул чашку, чтобы не мешал запах кофейной гущи. И мало-помалу начал различать запахи кожаной обивки стен и отсыревшего бархата, еще какой-то отдаленный и густой запах, ароматы сахара, сладкого торта, окурков сигар, жуткий запах, или, вернее, смрад музыки Габриэля Форе с примесью бренди и еще запах старой женщины, распевающей во все горло, запах одиночества.
Это слово – «одиночество» – принесло ему ощущение прохлады и радости. Встав на ноги, он закрыл окно. В темноте больно ударился бедром об угол пианино. Слово «одиночество» было верным его товарищем. Он поднялся по парадной порфировой лестнице. Ему уже не требовалась грелка. Слово «одиночество» согревало его с давних пор – и на все будущие времена.
Он шумно захлопнул дверь своей детской. Она находилась на третьем этаже. Собственно говоря, это была не детская, а род часовни, даже узкое окно состояло из мелких квадратиков толстого витражного стекла. Он зажег все лампы, и старинные, и неоновые, последние были закреплены на сорока шкафчиках светлого дерева, идущих по периметру комнаты. Лампы высветили яркие краски игрушечных экипажиков «Россиньоль» семидесятых годов XIX века – сочные, радостные цвета, свойственные детским игрушкам: медонский белый, бирюзовый, красный «сольферино»… Старинные жестяные каретки словно тянулись к нему, узнавали хозяина в лицо. Все эти крошечные вещички в один миг проснулись, восстали из царства мертвых.
Он сел на пол. Всякий раз как он попадал в свою бывшую детскую – всякий раз, как возвращался в страну, которую так хотелось бы назвать «родиной», – всякий раз его до глубины души пронизывало ощущение большей чистоты, разлитой в воздухе, большей живости света, источаемого лампами. В такие минуты он просто физически чувствовал, что рай существует взаправду, мало чем отличаясь от порта, воспетого художниками долины Мёзы и берегов Эско, что звено, связующее его с этими местами, и есть тот самый порт, получивший свое имя от окровавленной отсеченной руки.