Непредсказуемость жизненных зигзагов Андреева неизменно изумляла не только друзей и близких, но и его самого. «Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:
— А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России…» [297]
Действительно, весной 1907 года тоска по родине нет-нет да и прорывается в письмах: «На лето еду, брат, в Финляндию, все в ту же трижды проклятую Финляндию — жалкий компромисс — между Россией, которой хочется нестерпимо, и заграницей, которая надоела до смерти» [298]. Впрочем, еще в марте Андреев подумывает о переезде в Норвегию — на фьорды, летом прошлого года эта страна чрезвычайно заинтересовала его. Но… так или иначе — чем ближе к лету, тем чаще Леонид Николаевич сетует на собственное житье-бытье «под вечно-голубым» итальянским небом: «…здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие… Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности — здесь не настоящая жизнь, а — опера, здесь гораздо больше поют, чем думают… Итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни По» [299].
В конце апреля Горький уехал в Лондон на съезд РСДРП, а вернувшись на остров — уже не застал там Андреева. «…Андреев напился и наскандалил здесь на всю Италию, черт его дери! — досадливо, едва ли не опускаясь до сплетни, трактует он отъезд друга в письме их общему издателю Ладыжникову. — Оттого он и сбежал столь скоропалительно. Кого-то столкнул в воду, и вообще — поддержал честь культурного человека и русского писателя. Ах, дьяволы…» [300]
Но — согласимся — едва ли пьяное буйство Андреева кого-нибудь удивило и вряд ли такого рода скандал заставил его поспешно удрать из Италии. События — как это обыкновенно бывало у Леонида Николаевича — накапливались медленно, а происходили молниеносно. Потребность обновления зрела уже давно, зрела — мучительно, неосознанно, неотвратимо. Поступки, а уж тем более разговоры, ночные бдения, пьянство, скандалы — фиксировали слабые отголоски, толчки мощных глубинных взрывов.
Тоска по Шуре никуда не ушла, но полугодовой траур если не примирил его с тем, что жены уже нет, то все же вернул способность ощущать себя не только вдовцом, но и великим русским талантом, деятелем, мужчиной, отцом, строителем. Он вновь почувствовал вкус к жизни, его тянуло к иным ролям, тем, что предстояло сыграть ему на сцене российской действительности при полных аншлагах, при взвинченном экстазе публики, восторженно-негодующем вое газет, в свете софитов, в шуме балтийского ветра, в огромных черных пространствах родины. Внезапно осознав исчерпанность изгнания, Андреев в несколько часов уложил необходимые рукописи, сгреб в охапку Анастасию Николаевну с ее «куфней» и «колдовой» и, покрикивая на гувернантку, подхватив на плечи пятилетнего Вадима, навсегда покинул темную и холодную виллу со стеклянной террасой и пальмами в саду.
Еще в начале января он писал своему «литературному сыну», любимому Зайчику: «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое». Теперь же, в конце мая, жарким флорентийским вечером Зайцев встречал его на платформе «скромного вокзала», куда «в грохоте, с пылью» влетел несущийся на север международный экспресс. Борис и его жена с удивлением наблюдали, как на платформу «из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, каким и был он когда-то в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал „по-заграничному“; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего» [301]. Вот так, с букетом роз, в бархатной куртке и с горящими глазами, Леонид Андреев мчался к России — ее «городам, народам, полям, морям, наконец, звездам». Этим летом ему исполнится 37 лет.
В том роковом для русского писателя возрасте он, как сам признается позже Сергею Глаголю, «достигнет вершины»: «когда мною написаны: в 1906 — Елеазар, Жизнь Человека, Савва, 1907 — Иуда и Тьма и в одном 1908 — Семь повешенных, Дни нашей жизни, Мои записки, Черные маски и Анатэма» [302]. Здесь, «на вершине», — в жизни и творчестве Андреева произойдет решительный перелом.
В мае 1907 года он перевозит свое осиротевшее семейство с острова Капри сначала в Москву, где впервые приходит на могилу Шуры и безуспешно пытается уговорить Добровых отдать ему младшего сына. Вопреки страхам и нервному ожиданию, что Андреева арестуют на границе — в Вержболове русская полиция — невзирая на старые «революционные» грешки — ничуть не интересуется его приездом. И далее — как и предполагал — Андреев проводит лето в Финляндии: в Куоккале на берегу Финского залива.