Что ж… Если бы первой русской революции не было вовсе, ее, ей-богу, стоило бы придумать! Да и не соорудил ли ее, эту русскую революцию тот, кто, затаившись в углу, держал в руке горящую — и уже таким ярким пламенем — свечу? Если так, то Некто в сером постарался на славу: Андреев-драматург появился на свет в эпоху революционных потрясений и его первые — любопытные, но еще несовершенные опыты театрального письма стали громкими событиями именно в силу своей революционности. «Все связывали Леонида Андреева с „Мыслью“, с „Василием Фивейским“, — вспоминал Евгений Замятин, — но Леонид Андреев и революция… это был совсем новый андреевский лик…» [263]«Новый андреевский лик», как и цензурное запрещение его первых драм на родине сделали славу Андреева не просто грандиозной, публика стала относиться к писателю истерически-восторженно, в общественном мнении его фигура прочно связалась с тем, что Александр Рафаилович Кугель спустя годы с иронией назовет «профетизмом»: «Это значит, что надо сказать вещее слово … необходимо сказать… Не просто сказать… а как-то особенно, так чтобы хор там какой-нибудь, как в древнегреческой трагедии, проскандировал:
— Смотрите, вот Леонид Андреев разомкнул уста и сейчас на небе будет затмение» [264].
Именно таким впервые увидел Андреева будущий автор романа «Мы» Евгений Замятин на митинге в Гельсингфорсе в начале июля 1906 года. Протестное собрание революционно настроенной интеллигенции, рабочих, матросов было назначено в связи с роспуском в России Первой Государственной думы. Именно в это время Андреевы нанимали дачу в шхерах под Гельсингфорсом, короче говоря, случилось так, что организаторам митинга в парке Кайсаниэмэ посчастливилось «заполучить» Андреева в качестве оратора. Выступал он сразу вслед за одним из депутатов разогнанной Думы. Стоявший рядом Замятин заметил, что «он сосредоточенно рассеян, покусывает усы и видимо волнуется. Потом он выступает:
— Падают, как капли, секунды. И с каждой секундой — голова в короне приближается к плахе. Через день, через три дня, через неделю — капнет последняя и, громыхая, покатится по ступеням корона и за ней — голова…»
Такая, согласимся, несколько наивная и крайне искусственная речь ничуть не смутила слушателей: «Помню одно: тогда это казалось очень значительным, заражало. После каждых двух-трех фраз Андреев останавливался, переводчик, подражая в интонациях Андрееву, переводил его речь по-фински. И это торжественное, медленное, медленное чередование медленных слов напоминало пасхальную обедню: священник и дьякон читают Евангелие стих за стихом, один по-гречески, другой — по-славянски…
Кончил. Долгая овация. Жадной, тесной кучкой осадили его внизу, у эстрады» [265].
Маску «писателя-революционера», впрочем, пришлось немедленно снять: Андрееву совершенно не хотелось разделить судьбу своего героя Дмитрия Терновского: «Этот красногвардейский митинг, на к[отор]ом я действительно закатил сногсшибательную речь, сделал меня для местного населения притчей во языцех, и несомненно, что хозяева, напр[имер], нашей дачи, сгорали от желания предать меня в руки правосудия. И если я стал у финнов бельмом на глазу, то и во мне „прекрасная Финляндия“ вызывала постоянную и энергичную тошноту…»
[266]Увы, лето 1906 года и, как оказалось впоследствии, — последнее лето семейного счастья Леонида Николаевича с Шурочкой и Диди — вышло скомканным. Они решили провести его в Финляндии по нескольким причинам: во-первых, и Андреев, и уж тем более — его жена соскучились по родным, и во-вторых, Финская губерния Российской империи была, казалось бы, самым удобным местом для встречи. Нанятая огромная дача —