— Да смешно, да пожалуйста, — горькая усмешка перерезала одутловатое лицо Парвуса. — Вот я весной в Берлине получил миллион марок, из того миллиона сразу перевёл Раковскому, Троцкому с Мартовым, да и вам в Швейцарию, не получали? Ах, не вникали? Проверьте, проверьте у своего кассира, если не растратил... И Троцкий деньги принял, — а от меня уже и отрёкся публично: „политический фальстаф"... Написал мне живому — некролог. Я ничего не говорю, это можно конечно, я понимаю.
И застыло-стеклянно смотрел из-под поднятых редковолосых бровей.
Разошлись они с Троцким раньше, на перманентной революции. А любил он его как младшего брата.
Но на Ленина — он очень надеялся, и толкал, толкал его по кровати своею массивной рыхлостью, заставляя двигаться к подушке, уже локтем ощущать спинку сзади.
— А ваши лозунги голые не лопнут без денег, а? Нужно деньги в руках иметь — и будет власть! А чем вы будете власть захватывать? — вот неприятный вопрос. Да хотя позвольте, в 904-м на III съезд и на „Вперёд" вы же, кажется, приняли деньги, очень похожие на японские, — ничего, пошли? А я теперь
— лакей Гинденбурга? — пытался смеяться.
Всё было — точно, как прошлый раз, или это и было — прошлый раз?.. — в комнате бернской мещанки? или в комнате цюрихского сапожника? или
— ни в какой комнате? Как будто всё это говорилось уже раз, и вот по второму. Ни стола, ни Скларца, — а только кровать железная швейцарская массивная с ними могучими двумя — плыла над миром, беременным революцией, ожидавшим революции от них двоих, с ногами свешенными, — неслась по тёмному кругу, опять. И ровно столько было невидимого света, чтобы видеть собеседника, и ровно столько звука, чтобы слышать его:
— Ничего, это можно... Я понимаю...
Он — презирал мир. Тамошний, далеко внизу, под кроватью.
— А по-моему, если *
— сколько? — издевался. — Не спрашиваю, не принято. А у меня — не у меня, а для
Вместе с Парвусом они всегда презирали эмиграцию за призрачность, за недельность, за интеллигентскую слюнявость, всё слова, слова. А деньги — это не слова. Да.
Душила Ленина его самоуверенность. И восхищала реальность силы.
Вытаращивал бледные глаза, похлопывал губой с неровными усами:
— План! Я составил единый великий план. Я представил его германскому правительству. И на этот план, если хотите, я получу и двадцать миллионов! Но главное место в этом плане я отвёл — для вас. А вы...
Дышал болотным дыханием, близко в лицо:
— А вы?., ждать?.. А я...
Этот купол — не меньше ленинского, пол-лица — голый лоб, пол-головы — темя со слабыми волосами. И — беспощадный, нечеловеческий ум во взгляде:
— А я — НАЗНАЧАЮ РУССКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ НА 9 ЯНВАРЯ БУДУЩЕГО ГОДА!!!
48
Как рождаются простые и великие планы? Подсознательным вынашиванием мыслей, когда еще никуда определённо не предназначаешь их. Потом элементы давно известные, может быть и не тебе одному, вдруг проступают дружно к центру и именно в твоей голове соединяются в единый план — и до того же простой и ясный, что удивляться надо, как он не сложился ни у кого прежде.
Как не сложился прежде у германского генерального штаба, хотя ему-то и думать бы первому?
Правда, у них не хватало понимания России. И от осени 14-го года, после Марны, осознав неудачу быстрой победы, они до осени 15-го всё надеялись на сепаратный мир с Россией, тыкались попытками контактов, никак не думали, что Романовы всё отвергнут. Это их и отвлекло.
А Парвус, отъединённый от главных событий, отброшенный в бронзово-голубой Константинополь, достигнув жажданного богатства, а с ним — всех вообразимых телесных нег на Востоке, умеющем насытить мужской дух и мужские желания, в стороне от великой битвы („в социалистическом резерве", как советовал ему Троцкий) и обеспеченный никогда не узнать последствий этой битвы, — ни в каком насыщении, ни в каком расслаблении ни на миг не покидал своего поиска, рождённого в дальней юности тут же, на черноморском берегу, по диагонали.